bannerbanner
Все поправимо. Хроники частной жизни
Все поправимо. Хроники частной жизни

Полная версия

Все поправимо. Хроники частной жизни

Текст
Aудио

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2004
Добавлена:
Серия «Новая русская классика»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 10

От курения кружилась голова и во рту сделалось противно, Мишка и Киреев долго плевались густыми длинными слюнями, сгибаясь пополам и мотая головами, чтобы липкую слюнявую вожжу оборвать. Потом сели рядом на посеревшие доски, которые зачем-то были сложены штабелем в недостроенной теплице, и задумались.

– Отец еще чего-то говорил о вас, – сказал Киреев, подумав, – только совсем тихо, и я не понял. Чего-то про фамилию… Вроде у вас фамилия Салтыковы не настоящая, что ли, а настоящая – шпионская и еврейская. И опять чего-то про Кузьму, только как будто не про Кузьминых, а как будто про вас…

Мишка слушал его уже невнимательно, понимая, что и половины того, что Киреев сейчас рассказывает, он не подслушал, а сам придумал по обрывкам слов, шелестевших в душной темноте общей киреевской спальни, и по книге «Тайна профессора Бураго», которую сам Мишка привез из Москвы, а потом давал всему классу читать, в том числе и Кирееву. Книга эта выходила тонкими брошюрками-выпусками, последних выпусков у Мишки не было, потому что то ли Марта их потеряла, то ли они вообще так и не вышли, поэтому никто не знал точно, чем кончились поиски шпиона, который все подбирался к профессору Бураго, но там все как раз было: и профессор, утративший бдительность, вроде тех, о которых говорили по радио, и шпион с разными фамилиями, и опытный следователь МГБ Найденов, который должен был обязательно найти шпиона по шраму от трехгранного штыка на спине.

И тут Мишке опять стало плохо, потому что он вспомнил шрам на отцовской спине, сантиметров на пять ниже правой лопатки, и хотя шрам был не трехгранный, а узкий и кривой, и было известно, что он остался от осколка, попавшего в отца, когда немцы бомбили его инженерную роту, строившую под Житомиром дорогу для танков, и отец потом лежал в госпитале в Калинине, а мать ездила его навещать, а Мишку оставляли Малкиным, и его нянчила Марта, сама еще маленькая, и отец иногда вспоминал Калинин и приезд матери, и всегда почему-то с усмешкой, несмотря на все это, Мишке стало плохо, как будто он опять накурился, затошнило и закружилась голова, потому что просто так все не могло совпасть: шрам, другая фамилия, материна любовь к чтению книг, среди которых вполне могли быть шпионские или, во всяком случае, враждебно настроенные… И Мишка почему-то вспомнил «Дон Кихота», изданного до революции с твердыми знаками и другими старыми буквами.

– Пошли, Кирей, – сказал он, называя Киреева в благодарность за предупреждение и сочувствие не полной фамилией, вставая с досок и вытирая жестким рукавом пальто нос и глаза. Жизнь, еще утром, до встречи с Киреевым, такая нормальная и даже, можно сказать, мировая, рухнула и придавила Мишкины плечи, так что он сгорбился и тащил так и не закрытый портфель почти по земле, а веревку, стягивающую мешок со сменкой, перекинул через плечо, как бурлак. – Пошли, Кирей, уроки давно кончились, меня мать искать будет.

Действительно, школьный двор был пуст, а из окон доносился бубнеж – шли уроки второй смены. Приятели вышли из двора на скучную и такую же пустую улицу. Холодный ветер конца октября нес свернувшиеся и уже потемневшие листья, опавшие с кленов и акаций, на центральной улице Ленина эти листья сбивались в мокрые грязные комки в маленьких лужах у тротуарного бордюра. Шли молча, молча же пинали попавшийся по дороге небольшой обрезок автомобильной покрышки, очевидно, кем-то из сельских использовавшийся в качестве привязанной веревкой к прохудившейся обуви галоши, но потерянный. Молча прошли квартал финских домов, где жил Киреев, молча подошли к Мишкиному двору. И во дворе было пусто. Ледяное октябрьское солнце и прозрачное, но с чернотой предснежное небо освещали пустой двор, пожухшие еще в августовскую жару веники и ряд сараев, за которым был их давно заброшенный штаб.

– Пойдем? – предложил Киреев, имея в виду пойти сидеть в штабе.

Мишка так и знал, что он предложит, и твердо решил сразу отказаться. Дело было не только в том, что мать действительно могла начать искать Мишку и даже пойти в школу. С некоторых пор Мишка вообще избегал сидеть в штабе с Киреевым, потому там и началось запустение, высыпались некоторые кирпичи из стен, а крыша из упаковки покосилась и съехала косо набок. Сначала, сразу после каникул, когда Мишка вернулся из Сочи и Москвы, они с Киреевым продолжали, как весной, сидеть в штабе, но вскоре произошло то, из-за чего теперь Мишка не только в штабе, но и в недостроенной теплице за школой оставаться вдвоем с Киреевым избегал, за исключением таких случаев, как сегодня, когда после уроков надо было поговорить в теплице, но в штаб идти Мишка все равно не хотел. Потому что помнил, как однажды в сентябре Киреев в тесноте штаба как-то извернулся, пихнул Мишку плечом и, мерно двигаясь всем телом и дергая напряженной – Мишка почувствовал боком – левой рукой, показал покрасневшими светлыми глазами вниз: «Смотри, Миха…» Последствия увиденного тогда Мишкой были ужасными, о них ни в коем случае нельзя было думать днем, а ночью не думать было невозможно. Мишка за это Киреева почти возненавидел, но потом прошло, потому что дружили они давно и Мишка к Кирееву привык, ничего не поделаешь, да и не был во всем этом один Киреев виноват, это Мишка в глубине души признавал, и они продолжали сидеть за одной партой и ходить вместе в школу и обратно, но уж только не в штаб!

– Никуда я не пойду, Кирей, – сказал Мишка, – потому что мать…

И тут же ее и увидел.

Мать каким-то образом мгновенно оказалась стоящей посереди двора, между сараями и трансформаторной будкой, и вид у нее, конечно, был такой, что Мишке сразу стало стыдно. Она была без очков, поэтому щурилась еще более презрительно, чем обычно. Нарядилась же она, как всегда, на смех городку: белые сухумские босоножки на пробке, черные чулки с пяткой, жемчужно-серое крепдешиновое платье в мелкую белую веточку с юбкой-солнцем почти до щиколотки и серый жакет-букле три четверти с широкими рукавами – поверх летнего платья для тепла. По своей близорукости мальчиков она, естественно, не видела, но то ли тени какие-то мелькнули перед ее вишнево-карими круглыми глазами, то ли почувствовала – мать полувопросительно окликнула: «Мишенька?» и еще сильнее прищурилась.

И на Мишку снова все накатило – еврейка, шпионы, другая фамилия и малолетняя колония, и, уже слизывая покатившиеся снова рядом с носом слезы, он побежал к матери.

Глава третья. Праздник

Отец с утра был на торжественном построении. На площади между недостроенным Домом офицеров и большим штабом дня за два до праздника сколотили из желтых досок высокую трибуну с лестницей сзади и низкими крыльями по обеим сторонам и обтянули ее красным полотном, часто закрепив его мелкими гвоздями. Пришел вольнонаемный художник в бархатных рубчатых штанах, длинной блузе из сизой чертовой кожи и мятой зеленой велюровой шляпе, принес ведро белил, кисти – узкую для контура и широкую для мазка, шнур – отбивать горизонталь. На полотне, прикрывающем левое крыло, он быстро, всего за полчаса, написал «Слава товарищу Сталину!», а на прикрывающем правое – «Слава народу-победителю!». После этого трибуна два дня стояла пустая, полотно чуть морщилось и волновалось от ветра, но никто к трибуне не подходил, даже мальчишки – и в голову не приходило там лазить.

А утром в праздник солдаты оцепили площадь, и там встали раскрытым к трибуне четырехугольником офицеры в парадных мундирах с расшитыми галуном петлицами на стоячих воротниках, с двумя пуговицами сзади, над доходящим до поясницы разрезом (по поводу которых всегда говорилось «пуговицы на самой сра… зу видно, что парадный мундир»), с парадными поясами из желто-золотой парчовой ленты, а те, кто стоял сбоку от «коробочек», по шестнадцать на шестнадцать человек, – с саблями на портупеях, пропущенных под золотые пояса.

Накануне праздника отец тоже принес из штаба, где она обычно хранилась, свою саблю и долго чистил пряжку золотого пояса со звездой, множество пуговиц парадного мундира, приколотые к нему навсегда ордена – две Красных Звезды и медали на желто-черных, черно-зеленых и красно-белых колодочках, а потом еще и ножны сабли, при этом Мишке не разрешено было даже близко подходить к вытащенной и положенной на кухонный стол сабле, как к опасному оружию, а потом отец вложил саблю в ножны и долго чистил эфес с гербом и Кремлем и, наконец, чистил золото на парадной фуражке – в общем, работы было до самой ночи.

Отец ушел на построение без шинели, хотя было уже холодно, но форма одежды была объявлена летняя парадная для строя; Мишка сел к розовой пластмассовой коробочке радиоприемника «Москвич» и близко придвинул ухо к обтягивавшей фасад приемника пестроватой материи, чтобы слушать трансляцию парада с Красной площади, сигнал «Слушайте все!» и цокот копыт маршальской лошади по брусчатке; а мать стала варить на кухне холодец из купленных накануне на базаре свиных двупалых ног и резать вареную свеклу и соленые огурцы на большой винегрет.

Так прошло утро.

Мишка послушал парад и пошел на кухню смотреть, как мать возится. Он прошел мимо закрытой двери соседа-подселенца дяди Феди Пустовойтова, холостого старшего лейтенанта, месяцами загорающего на дальних командировках, а сейчас, как и отец, ушедшего в парадном мундире на построение, и тихонько вперся в кухню, чтобы не быть выгнанным, а в случае удачи получить обструганную капустную кочерыжку или шпротину на куске хлеба – обед мать ввиду праздничного дня и застолья в его второй половине не готовила.

В кухне варилась картошка, наполнявшая помещение влажным паром, а мать на доске резала сваренный накануне язык тонкими ломтями и складывала их, как поваленные косточки домино, на длинное блюдо из немецкого торжественного сервиза. Мишка получил кривой кусок языка с конца ближе к горлу, с трубочками и хрящами, на черном хлебе, сел на табуретку и начал жевать, глядя, как мать в длинном голубом креп-жоржетовом халате с тесемками, обернутыми вокруг талии и завязанными сзади, режет и чистит селедку-залом. Завинтив ноги вокруг ножек табуретки, Мишка жевал сухомятку, позволенную ему ради праздничного дня, думал о том, как придут гости и начнется шум, и вдруг вспомнил.

И сразу же кусок бутерброда буквально застрял в его горле, он закашлялся, мать обернулась, посмотрела на него со своей рассеянной улыбкой плохо видящего человека, которая могла показаться высокомерной тем, кто не знал, что у матери минус шесть, и, поняв, в чем дело, сильно хлопнула Мишку по спине маленьким крепким кулаком. Кусок вылетел из Мишкиного горла, он сглотнул – и совершенно неожиданно для себя в голос заревел.

Он уже давно, класса с третьего, не плакал в голос, и мать страшно удивилась. Она бросила нож, вытерла руки кухонным полосатым полотенцем и прижала голову сидящего на табуретке Мишки к шершаво-скользкому животу халата.

– Прошло, – удивленно повторяла она, – ну, ведь все проскочило? Что же случилось, Мишенька, что случилось? Ну, успокойся, что случилось? В школе? Ну, что ты? Ты у меня как маленький, перестань, ведь тебе же тринадцать лет уже!..

Мишка не мог перестать реветь и в ответ, громко втягивая носом слезы и даже заикаясь, выдавил:

– Ты еврейка, – и от этого заплакал еще сильнее, – ты еврейка, у нас есть другая, шпионская фамилия, меня отдадут в малолетнюю колонию, да, отдадут?

Ему было стыдно реветь как маленькому, но он уже ничего не мог с собой поделать.

Мать молчала. И от этого молчания Мишкины слезы очень быстро высохли, он высвободил голову из материных рук, отодвинулся и снизу посмотрел ей в лицо.

Он увидел, что глаза матери закрыты, а из-под век тихо ползут слезы, губы кривятся, рот открывается, и он понял, что сейчас и она заплачет в голос, и от этого замолк.

В то же время в прихожей открылась дверь, голоса отца и дяди Феди, громкие, как всегда бывают голоса людей, вошедших с холода, сразу наполнили всю квартиру неразборчиво-веселым разговором, потом послышалось внятное отцовское: «Мама, нам по рюмке скорей, околели!», раздался стук сбрасываемых с помощью упора-рогульки сапог, две пары домашних тапочек пошлепали к кухне, и Мишка понял, что объяснять отцу, да еще при дяде Феде, почему они с матерью плачут, будет просто невозможно. Он вскочил, бросился, протолкнувшись в коридоре между отцом и соседом, в прихожую, схватил с гвоздя и вскинул на плечо велосипед «Орленок», купленный ему недавно, на последний день рождения, вылетел на лестницу, выскочил из подъезда, с грохотом хлопнув дверью на спружинившем толстом куске автомобильной резины, с ходу, на бегу, больно плюхнулся на узкое седло и понесся, привставая и крепко надавливая на педали, по дворовым асфальтовым дорожкам, между пожухлыми бурыми вениками на улицу, вырвался на опустевшую площадь и принялся накручивать большие круги и восьмерки.

Дул ветер, сдвигая к вискам еще ползущие по щекам слезы, с темно-серого неба редко капал холодный дождь, черные листья уже никто не убирал, они сбились к краю трибуны и лежали там валиком. Понемногу на площади стали появляться и другие велосипедисты, началось обычное кружение, в будние дни возникавшее в сумерках, после конца второй школьной смены и приготовления уроков первой, а сегодня ради праздника начавшееся среди дня. Многие мальчишки ездили, косо стоя под рамой, на взрослых харьковских велосипедах, некоторые – на трофейных, пошедших уже ржавчиной, один парень из девятого «А» – даже на тяжеленном австрийском с карданной передачей. На этом фоне Мишкин «Орленок» с высоко поднятым седлом, низким рулем с повернутыми к земле рогами и с хромированным насосом выглядел неплохо.

И постепенно Мишка влился в кружение, совершенно отдался этому вытесняющему любые мысли занятию езды по площади – и обо всем забыл. Он только жалел, что Нина на площади никогда не появлялась, поскольку у нее велосипеда не было, да она и кататься не умела, а возить на раме, как некоторые старшеклассники возят старшеклассниц, он много раз ей предлагал, но она стеснялась.

Впрочем, даже и ее отсутствие недолго огорчало Мишку, и вскоре он уже просто нарезал и нарезал круги мимо трибуны, под крупным, но редким дождем, ни о чем не думая. Велосипед летел, наклонялся на повороте, и серый воздух плотно и туго входил в Мишкину грудь.

Он вернулся домой, когда начало быстро темнеть, в пятом часу, и, как и ожидал, застал там уже гостей.

В прихожей на вешалке кучей висели парадные мундиры и фуражки, в том числе один мундир с серебряными узкими витыми медицинскими погонами, из чего следовало, что в гостях был дядя Гриша Кац, и одна голубая фуражка с малиновым околышем дяди Левы Нехамкина. Был еще и мятый мундир соседа дяди Феди Пустовойтова со связистскими молниями на неровно пришитых петлицах и целлулоидным холостяцким подворотничком.

Под мундирами, кроме отцовой сабли, висела еще одна, с черно-желтым репсовым гвардейским бантом у эфеса, именная, которая во всей части была только у одного человека, у дяди Сени Квитковского, во время войны служившего в кавалерии Доватора и получившего там это наградное именное оружие. Поверх сабли висел мундир с командными золотыми полковничьими погонами, что также подтверждало присутствие в гостях дяди Сени, служившего в штабе замом по строевой.

Под вешалкой грудой валялись хромовые начищенные сапоги, среди которых выделялись дяди-Сенины со шпорами – уже давно уйдя из кавалерии, он категорически отказывался менять форму и даже носил длинную шинель – до пяток, не по уставу.

Из комнаты доносились шум общего разговора, стук вилок о тарелки и звон бутылок о стаканы. Мишка повесил велосипед на гвоздь, пошел в ванную, где мокрыми руками пригладил чуб вверх и назад, отчего этот не совсем чуб, а скорее, челка, оставленная на остриженной наголо голове небольшой заплаткой надо лбом (стрижка бокс, до полубокса Мишка еще не дорос), встала несколько дыбом, в очередной раз с отвращением отметил свое сходство с японцем, стащил через голову куртку-бобочку (на велосипеде он катался, конечно, без пальто), поправил воротник зефировой полосатой рубашки и вошел в комнату.

В комнате вокруг раздвинутого до овала круглого стола на уложенных концами на табуретки досках сидели гости. Мужчины, все как один, были в наглаженных нижних бязевых желтовато-белых рубашках-гейшах (только отец как хозяин был в гражданской шелковой тенниске с острым маленьким воротом), синих бриджах с высокими простеганными корсажами и шаркали под столом домашними тапочками. А женщины были нарядные, в крепдешиновых платьях и лакированных лодочках, которые они, впрочем, сбросили под столом и сидели в одних чулках со швами и черными пятками. Молодая красивая жена дяди Левы Нехамкина, которую он нашел в последнем отпуске, ежедневно приходя перед концом лекций к подъезду московского мединститута, тетя Тоня, с короной из черных кос вокруг лба, была в кремовом платье в крупных красных цветах. Жена дяди Гриши Каца, тетя Роза, была в темно-синем платье в мелких желтых цветах, дым от ее папиросы наполовину закрывал ее лицо и как бы смешивался с седыми коротко стриженными волосами. А мать надела вишневое, с большими белыми бутонами, с длинной широкой юбкой и узким верхом, с короткими тугими рукавами, которое она сама только что сшила по рижскому журналу мод из материи, случайно купленной летом в Мосторге у Телеграфа.

Мишке все обрадовались. Дядя Сеня подвинулся на доске и освободил место между собою и матерью, налил в граненую рюмку темно-рыжего компота из груш-чернушек, поставленного матерью на стол для запивки, помог положить на тарелку дымящуюся картофелину и лаково сверкающую коричневую котлету. Но мать, заметил Мишка, смотрела на него со страхом, и он едва снова не заплакал, даже испугался, но тут дядя Федя предложил выпить, а дядя Гриша сказал тост, как всегда, за победу, и Мишка выпил компота вместе со всеми и отвлекся, а мать пошла на кухню смотреть, как жарится гусь, а все снова выпили – за завод, а мать с помощью дяди Феди принесла гуся, и все стали кричать, чтобы дядя Гриша его разрезал «как хирург, ты же хирург, Гришка, так режь или уже только клизмы ставить можешь, пулеметчиков лечить?» – пулеметчиками называли солдат, больных дизентерией и лежащих в отдельном бараке во дворе госпиталя, и дядя Гриша, локтем поправляя толстые очки, разрезал-таки гуся удивительно ловко, быстро и так, что всем вышло по большому куску и еще осталось, а мать раскладывала тушеную, ржавого цвета капусту и яблочные дольки, и все смеялись, дядя Сеня рассказывал анекдоты про Карапета, дядя Лева на столе руками показывал, как курица ловит червяка, и всем было весело, и Мишка все забыл. Он хохотал вместе со всеми, вместе со всеми пил – только ему наливали компот, взрослым мужчинам «белую головку», а женщинам «Шато-икем», никто на него не обращал особого внимания, только дядя Сеня время от времени требовал: «Ну, Михаил, доложи обстановку», но тут же отвлекался, начинал рассказывать анекдот или наливал Мишкиной матери вина. Потом завели патефон, под «Фон дер Пшика» и «Брызги шампанского» дядя Федя танцевал с тетей Тоней, теряя тапочки, дядя Сеня с тетей Розой, перегибая ее назад, как будто хотел поставить ее на мостик, она вскрикивала, а дядя Гриша от смеха ронял очки в холодец, дядя Лева танцевал со старым венским стулом, прижимая его к груди, а отец отбивал ритм двумя вилками по краю тарелки и подпевал Утесову «остался от барона только пшик!». Потом все устали, сели, Мишка принялся менять иглу в патефоне, для чего выдвинул из патефонного бока треугольную коробочку, выскреб из нее коротенькую толстую иглу, повернул винт, вынул из мембраны старую – но все уже про патефон забыли и запели.


Лучше нету того цвету, —

пела мать красивым высоким голосом, а все молчали, ожидая своей очереди, дядя Гриша Кац сидел, подперев щеку, так что очки его перекосились и взъехали на лоб, отец закуривал, вскрыв ногтем новую коробку «Гвардейских» папирос, дядя Лева Нехамкин обнимал за плечи свою тетю Тоню, дядя Сеня Квитковский наливал себе в рюмку «белоголовки», дядя Федя Пустовойтов, проглотив содержимое своей рюмки, нес ко рту свисавшие с вилки нити кислой капусты, капуста падала на скатерть, и пустую вилку облизывал дядя Федя.


Когда яблоня цветет, —

пела мать, и все подхватывали, едва дождавшись, громкими голосами:


Лучше нету той минуты,Когда миленький идет!

Громче всех пел дядя Гриша, у которого не было слуха, и он страшно фальшивил, а лучше всех из мужчин, правильным вторым голосом, пел дядя Федя, и дядя Сеня пел густым басом, а дядя Лева Нехамкин просто шевелил губами, отец пел, затягиваясь папиросным дымом посреди слов и выпуская его углом рта, зажмурив глаз, а женщины, тетя Тоня и тетя Роза, пели на два голоса, сдвинувшись головами и закрыв глаза.


Как увижу, как услышу —Все во мне заговорит…Вся душа моя пылает,Вся душа моя горит!

«Лучше нету того цвету, – про себя пел и Мишка, стесняясь открывать рот, он вообще стеснялся петь при людях, – когда яблоня цветет, лучше нету той минуты…» Он о чем-то, сам не понимал о чем, задумался, не заметил, как запели уже другое. «Я тоскую по соседству и на расстоянии», – пел дядя Федя, все подпевали негромко, потому что дядя Федя пел здорово и песня была на одного, потом еще что-то запели, но у Мишки вдруг стали закрываться глаза, их защипало, Мишка был уверен, что от табачного дыма, но отец заметил, что глаза Мишкины слипаются, и сразу отвел его в дяди-Федину комнату, и Мишка даже не очень возражал, потому что вдруг действительно ужасно захотел спать, повалился на узкую дяди-Федину кровать, на колючее одеяло и сразу заснул.

А проснулся он ночью. В дяди-Фединой комнате было темно, только ярко светилась щель под закрытой дверью, из-за которой доносились тихие голоса. Никто уже не пел и не смеялся, просто разговаривали.

Мишка потянулся так, что его передернуло, сел, нащупал ногами на полу тапочки. За стеной голоса гудели, вдруг Мишка ясно расслышал отцовы слова: «Я от него только помощь видел!» – и голоса загудели погромче, но уже больше ничего разобрать было нельзя. Мишка встал, тихонько открыл дверь и вышел в коридор. Света и там не было, только ярко светилась застекленная и затянутая изнутри сборчатыми занавесками дверь комнаты, в которой разговаривали. Стараясь не шлепать тапочками, Мишка проскользнул мимо этой двери на кухню. Там голоса были слышны отчетливо.

И, понимая, что поступает он не просто нехорошо, а недопустимо и что, будучи обнаруженным, от стыда умрет, а уж что мать скажет, лучше и не думать, Мишка тихонько сел на пол прямо у входа на кухню и стал слушать.

Глава четвертая. Ночь

Говорил отец.

– …а если завтра про Левку скажут, что он космополит (и Мишка вспомнил того неизвестного поджигателя Кузьму, про которого рассказывал Киреев!), а Гришка солдат в госпитале травит (в комнате послышались какое-то движение и дяди-Федин голос: «Ну, мать же моя женщина!»), а за Маней придут и к брату отправят (дыхание у Мишки перехватило, потому что он понял, что Маней отец назвал мать, братом – дядю Петю, и малолетняя колония, малолетняя колония!), а меня самого за потерю бдительности (всё, подумал Мишка, всё, Киреев правду сказал!) из партии – что ж, мне и в это во все верить?!

В комнате стало тихо. Слезы уже текли из Мишкиных глаз, но даже всхлипнуть вслух он не мог, потому что и вообразить было невозможно, что будет, если его здесь обнаружат. А в комнате опять послышалось движение, заскрипели доски, на которых сидели взрослые, потом звякнула посуда, дяди-Левин голос произнес «ну, будем», опять наступила тишина, потом кто-то громко вздохнул, и заговорила тетя Роза.

– Мы с Гришей давно уже готовы… Детей, слава богу, нет… И стариков нет, спасибо немцам… (Она делала длинные паузы, и Мишка представил, как она курит, сильно затягивается, и дым как бы смешивается с ее седыми волосами.) А Маша… Я думаю, что тебе, Лёня, надо самому пойти в политотдел, поговорить… В конце концов, он не твой брат, а Маша не служит и подписку не давала…

И опять в комнате все замолчали, опять послышался звон стекла о стекло, и Мишка понял, что это разливают водку и вино по стаканам. «На рейде ночном легла тишина», – как бы шепотом пропел дяди-Сенин бас и оборвал. Вилка стукнула о тарелку. Закашлялся дядя Федя и повторил про мать-женщину. Заговорила мать:

– Что Петю рано или поздно возьмут, это было понятно. Ювелир, сын ювелира… Все московские знакомые были уверены, что после папы не все забрали. И в Петиной мастерской было… я не знаю, но может быть… он никогда не говорил, но могло быть… Но кто написал Носову, кто?! Никто не знал, письмо я сожгла… Боже мой, если правда и Носов даст ход…

Мать всхлипнула, в комнате тихо зашумели, опять звякнули стаканы, дядя Сеня тихо пробасил «нашелся подлец, пронюхал», отец повторял «Маня, Маня», потом все смолкли, и голос дяди Левы произнес отчетливо: «Маше уехать бы надо», и все опять тихо заговорили, перебивая друг друга.

– Куда уехать?.. Да куда угодно, страна большая… А Лёня что будет говорить, куда жена делась?.. Куда-куда, поехала к родне, климат замучил, соскучилась… У половины офицеров жены с детьми не здесь, а Мишке лучше в московскую школу ходить, он в институт потом после нашей, деревенской, как поступать будет?..

На страницу:
3 из 10