Полная версия
Четырехугольник
Но я и на настоящей Кубе побывала, – продолжала Леночка. – На Кубе для кубинцев. Ты помнишь Москву в начале девяностых, когда развалился Советский Союз? Темнота, крысы, жуткие очереди, ободранные дома, жулье! Так вот, это и есть настоящая Куба, только еще хуже! Там карточки на все, даже на сахар! Там человеку положено всего пять яиц в месяц! Куба – остров, где вокруг полно рыбы, но рыбу дают только больным и по специальным рецептам! Недаром кубинцы на гнилых плотах бежали во Флориду!
– Я вот смотрю, что все усилия, все мечты человечества тщетны, – перебил Фифочку Левин. – Что в результате всех революций выходит совсем не то, ради чего они затевались. Что люди никак не могут угадать свой завтрашний день. Что все, кто хотели осчастливить человечество, приносили людям самое большое несчастье! Что борцы за свободу обычно превращаются в самых жестоких тиранов! У нас сейчас мода: футболки с портретами Че Гевары, а ведь он – обыкновенный бандит!
– Ты всегда очень любил философствовать, Вовочка! – вспомнила Леночка. – Тебя, бывало, хлебом не корми…
– И не только хлебом, – поддакнул Левин. – Пещера, бывало, готова к посещению, золотые ворота открыты… Но вот что, Леночка, я хотел у тебя спросить. Ты говоришь, что одна сидишь в золотой клетке. А дочка? Ей ведь лет двадцать пять? Выпорхнула?
– Она живет в Нью-Йорке. Ее очень тяготил этот дом без людей, похожий то ли на тюрьму, то ли на средневековую крепость, где чуть ли не в каждой комнате висят портреты, то прадедушки-мафиози, то дедушки-полковника, погибшего в Перл-Харборе. Еще немного, и они превратятся в привидения…
Иногда я просыпаюсь от страха. У Сэма, кроме картин, еще коллекция раритетного оружия. Он, как всякий уважающий себя американец, состоит в Оружейной ассоциации… А вокруг дома сплошная, очень высокая ограда. И сверху проволока с электрическим током.
У Эллочки никогда не было друзей. К ней никто никогда не мог прийти…
А сейчас она работает у самого богатого человека в мире, у Безоса, в самом большом в мире магазине, в «Амазоне», в самом большом в мире городе и живет почти рядом с Трамптауэр. Там апартаменты стоят пять тысяч баксов в месяц, и они снимают их на троих.
Леночка взглянула на часы.
– Знаешь, уже поздно. Мне нужно собираться. Сын Миша, он страшный ревнивец до сих пор. Он следит за мной не хуже Сэма. Поэтому Сэм легко отпускает меня в Москву. Только в прошлом году мы ездили вместе, он скупал каких-то русских художников. Среди них Погоржельского. Он написал свою новую натурщицу-модель. Мы жили в «Метрополе».
– А чем занимается твой сын? Ему ведь… – Левин запнулся.
– Тридцать восьмой год, – подсказала Леночка. – А он до сих пор не женат. Совсем не смотрит на женщин. Живет один в маминой квартире. Управляет недвижимостью. Ее купил мамин муж, который умер. Он был небедный человек, даже богатый. Миша сдает ее под рестораны в центре Москвы. Что-то вроде современного рантье.
«Порча нашла на кровь, – подумал Левин. – Фифочке, выходит, не пятьдесят пять, а больше».
Фифочка поднялась. Потом вспомнила:
– А ты как, Вова? Рассказывай. Дочке уже лет сорок?
– У меня еще два сына, – сообщил Левин. – С семьей все в порядке. А жизнь – как на американских горках. Хотя что рассказывать, по сравнению с тобой…
– Нет, ты не скромничай. Выглядишь ты хорошо. Я как-то читала твой рассказ в журнале. Про какую-то квартиру, из которой сначала выселили пьяниц, а потом отобрали бандиты. Совершенно случайно попался журнал. Пишешь?
– Это в самом деле произошло с одним моим знакомым. У нас все: или их ограбили, или они грабили. А бывало и то, и то, по очереди.
Я тоже по примеру твоего Бялика рядом со своей качалкой открыл ресторан. Мне ведь, если ты помнишь, помогали спортсмены. И со временем наладились связи с чиновниками. А повара я сманил из вашего ресторана. Там все сразу распалось, как только вы уехали. И публика, прямо из качалки. Кто посерьезней и денежней. Ходили авторитетные люди.
Все бы ничего, но как-то прямо в ресторане сошлись две банды и стали стрелять. Два трупа, четверо раненых. По счастью, меня в это время там не было. Но, сама понимаешь, стали вызывать, давить. Как это у нас называется: стали оттирать от бизнеса. Или дай взятку: ни много ни мало пять миллионов. Честно говоря, я к тому времени устал, и бесполезно с ними бороться. Государственная мафия, она посильнее бандитов. Я не разобрался даже, кто там больше давил и, главное, в чьих интересах: правоохранители или чиновники. Пришлось отказаться от аренды. Но, знаешь, и они продержались недолго. Православие оказалось сильнее. Дом когда-то был поповский. Реституция. Так что сейчас на месте бывшего вертепа живет батюшка.
Однако кое-что у меня еще оставалось. Несколько других качалок. Но это были еще девяностые, люди сидели без денег, никакого среднего класса. Так, ни шатко ни валко. Хорошо хоть, я никогда не брал кредиты. Потом и это все рухнуло в дефолт.
Но помнишь, когда-то ты меня надоумила. Обменников еще не существовало, и я стал ходить к твоему Боре. С тех пор я менял рубли на доллары и держал их под подушкой. Потом Боря исчез, вроде бы его убили, а я продолжал менять. Это был единственный надежный актив. Ну вот, за десять лет собралась приличная сумма. Хотя если посмотреть на нуворишей, которые делали деньги из воздуха…
Словом, с помощью своих спортсменов я тоже стал покупать недвижимость.
– Тоже рестораны, как у Миши? – отчего-то обрадовалась Леночка.
– Нет, какое там. Недвижимость на рынке и в дешевом торговом центре. Маленькие магазинчики, ларьки. Сначала сдавал в аренду, потом стал понемногу нанимать продавцов. Всё женщины из Молдавии. Мужья сидят дома, а они пашут. Недавно запустили маленькую сеть закусочных. Но я там не главный бенефициар. Везде командуют свои люди. Могут договориться, знают, кому и сколько нужно платить. Меня не трогают…
– Да, Миша тоже знает, кому и сколько. К тому же Погоржельский написал портрет префекта и его жены.
– В виде горшков? – засмеялся Левин.
– Нет, в виде аристократов, – Леночка поднялась.
Левин вызвал такси.
– Мама, – сообщила Леночка, – поехала на отдых в Доминикану. Она передает тебе привет.
– Спасибо, – растроганно поблагодарил Левин. – И ей от меня. Сколько ей лет?
– Восемьдесят два. Она не одна, а с бойфрендом. Он порядком моложе ее.
– Вот это да, – засмеялся Левин. Он проводил Леночку до машины. Они поцеловались.
– Жалко, что меня сторожит Миша. Не знаю, в кого он такой получился, – вздохнула на прощанье Леночка. – Ты как? Есть еще порох в пороховницах?
Левин крепко прижал ее к себе, почувствовал по-прежнему молодое, желанное тело.
– Ты ведь и мертвеца можешь поднять, Леночка, не только мой старый, потертый штык. А я – всегда готов, я ведь бывший пионер! – И, как когда-то очень давно, очень много лет назад, он принял торжественную стойку: вытянул левую руку по швам, а правую поднес к несуществующей пилотке.
Леночка засмеялась и махнула Левину рукой:
– Ладно, в другой раз, обязательно!
Машина тронулась и в несколько мгновений скрылась из вида. Левин долго смотрел ей вслед. Он с печалью сознавал, что другого раза не будет. Никогда не будет. Что прошлая жизнь не повторится. Что ему не хватило авантюризма, да, именно, легкомыслия и авантюризма, которых с избытком имелось у Фифочки.
2019, веснаЭльмира
Это был поезд из вагонов для скота, без окон. Лишь в одном месте под самой крышей находилось маленькое зарешеченное окошко. Этот страшный поезд в течение бесконечных недель мучительно медленно, с множеством остановок, когда, бывало, по нескольку суток стояли в тупике, тащился на восток, в противоположную сторону от войны: мимо родных Крымских гор, мимо недавних, дымящихся развалин, мимо изредка зеленеющих полей, перемежающихся с руинами городов; где-то в середине пути находился почти стертый с лица земли Сталинград, за Волгой начались безлюдные голодные степи, солончаки, миражи озер, изредка встречались верблюды, одинокие юрты, чумазые мальчишки-казахи бежали за поездом и что-то кричали, иногда кидали камни.
Степь, та самая бескрайняя степь, по которой когда-то скакали всадники и шли караваны – это были вольные, смелые предки загнанных в вагоны людей, – тянулась без конца и края. Только они, предки, скакали на запад, на закат, а люди в вагонах, мучаясь от жажды и голода, задыхаясь от нестерпимой духоты, ехали в неизвестность на восток, пока через два месяца пути не увидели поля хлопчатника, глинобитные хижины, людей в халатах и тюбетейках, босоногих рахитичных детей, запряженных в двухколесные повозки ишаков и редкие чинары с посеревшими от пыли и сорокаградусного зноя листьями.
В последние годы Леонид очень часто представлял этот безнадежный поезд и эти вагоны для скота – они были такие же, как и те, в которых других людей везли на запад – в Освенцим, Майданек, Бухенвальд, или восточных гастарбайтеров в Германию, на заводы рейха. В молодости Леониду не хватало воображения, и, честно говоря, совсем не до того ему было в ту ночь, в ту невообразимо счастливую, сладкую и бессонную ночь, когда он стал мужчиной.
Они отправились с Эльмирой в Майли-Сай, небольшой городок в Киргизии недалеко от Андижана. В то время Леонид ничего не знал про урановые рудники, на которых зэки, бывшие спецпоселенцы и вольнонаемные смертники добывали руду для советской атомной бомбы. Он не догадывался, что Майли-Сай в переводе на русский означает «Масляная река», потому что в самом начале ХХ века в этих местах открыты были залежи нефти и действовало «Ферганское нефтепромышленное общество», – нет, ничего этого Леонид тогда не подозревал. В Майли-Сай, затерянный в горах промышленный городишко, ездили по совсем другой причине: в Майли-Сае было «московское снабжение», а оттого в магазинах водились кое-какие товары и время от времени «выбрасывали» совсем уж невозможный дефицит. В тот раз Эльмира прослышала от двоюродной сестры, что в Майли-Сай завезли красивые импортные туфли из Италии. Они остановились на ночь у приветливой безмужней украинки с дочкой лет десяти, которую неизвестно какими ветрами занесло в эту глушь (адрес дала все та же двоюродная сестра), – она сдавала комнату на ночь и даже кормила ужином.
Эльмира! К тому времени они долго встречались. По-крымско-татарски ее имя означало «красивая» – родители Эльмиры не ошиблись, дав девочке именно это имя. Когда Леонид в первый раз увидел ее – Эльмира выходила из своего переулка, шла через мостик над бурным саем, – он онемел и растерялся, и кровь застучала у него в висках: о, как она шла, с какой грацией, как легко и волнующе несла свою прелестную фигуру. Будто богиня, будто чудесное виденье. Она уже расцвела и манила, как сирена, и он с первого взгляда потерял разум, с первого взгляда сошел с ума. Безумная юность – он просто должен был ее видеть, находиться с ней рядом, держать ее за руку, вдыхать запах ее волос, ее духов. На большее он долго не решался. Но стоило им только не увидеться два-три дня, он становился сам не свой, ни о чем другом не мог думать. И как волновался, какое испытывал нетерпение перед каждым свиданьем. А вдруг она не придет? И, бывало вначале, не приходила, бывало, опаздывала. Леонид ждал ее полчаса, час, он выходил из равновесия, терял разум, он шел к ее дому в переулке, что неприступной крепостью возвышался перед ним. Стучался в окно…
…О, любовь! О, нетерпение сердца!..
…Но это случалось только вначале. Потом она всегда приходила. Царицей выплывала из своего переулка. Всегда в нарядном платье, всегда в красивых туфлях. Звезда! Юлдуз!
Леонид поджидал Эльмиру на остановке, считал отходящие автобусы, прежде чем она появлялась. Потом они ехали в центр. Город был маленький, скучный – они бродили до темноты, прятались в тихих, малознакомых переулках. Леонид обнимал Эльмиру, и прижимал к себе, и умирал от желания, и они говорили без конца. Вот только о чем? Годы спустя он почти не мог вспомнить, о чем они разговаривали в первое время. Разве что иногда Эльмира учила Леонида татарским словам и простейшим фразам, которые очень мало отличались от узбекских, а как-то прочла стихи про татарский набег. Заканчивалось стихотворение очень романтически: «Тебе, татарка, отдаюсь я на милость». Вроде бы стихи Эдуарда Багрицкого, но никогда потом Леонид не сумел их отыскать, даже когда появился интернет.
Разговаривали целыми вечерами, о многом, и все равно очень долго он ничего про Эльмиру не знал. Многое открылось только в ту ночь – в ту счастливую, несмотря ни на что, бессонную лунную ночь в Майли-Сае. И про страшный поезд, что привез родителей Эльмиры в Среднюю Азию; поезд этот был не один, их были десятки или даже сотни, если в этих поездах уместился весь крымско-татарский народ. И про старшего брата Эльмиры, Мусу, которого она никогда не видела, потому что он, скорее всего, погиб: в восемнадцать лет Муса ушел в партизаны и исчез.
Это было совсем непонятно Леониду: тысячи крымских татар воевали с немцами, погибали, среди них нередко встречались герои, но, едва Советская армия освободила Крым, их, весь народ, женщин, детей и стариков, выслали из Крыма, и не только в Среднюю Азию, это был еще не самый худший вариант, но и в Сибирь, и на Урал. И фронтовиков тоже: арестовали и отправили в трудовые лагеря. И еще узнал в ту ночь Леонид, что дедушка и бабушка Эльмиры тоже находились в том поезде и умерли в пути – солдаты подцепили их тела крюками и выбросили где-то на полустанке среди голой степи. Очень многие погибли тогда в дороге: трупы людей по многу дней лежали вдоль рельсов. Иногда их собирали, сжигали и закапывали, но часто так и оставляли лежать. Не хотели задерживать поезд. Потом эти трупы рвали на части и поедали голодные собаки, шакалы и волки.
И еще Эльмира рассказала, что и второй ее брат, Фахри, тоже умер, и она никогда его не видела, потому что почти сразу после войны наступил голод[35] и очень много людей умерло, а брат заболел дизентерией. И родители тоже голодали и с трудом выжили.
– Земля в Узбекистане исключительно плодородная, – пересказывала Эльмира отца, – здесь очень хорошо растет все. Как говорил Чехов: «воткнешь оглобли, а вырастет тарантас», но колхозников заставляли выращивать только хлопок, а за посадки пшеницы и кукурузы судили.
Эльмира родилась в колхозе на спецпоселении, всего в нескольких километрах от города, но переехать в Андижан их семье разрешили только в 1956 году, после ХХ съезда. Скорее всего, предполагала Эльмира, родители никогда бы не решились начать все сначала и родить ее, Эльмиру, а через пару лет и младшего брата, Наримана, они ведь были уже немолодые, если бы старшие братья остались в живых. Мама, правда, всегда мечтала о девочке и даже имя придумала заранее: Эльмира. Красивая. Поэтому, объяснила Эльмира, родители очень любят ее и балуют и ничего никогда не запрещают.
Леонид в ту ночь впервые узнал и задумался о ее семье, но ненадолго. Семья Эльмиры – это другой мир, закрытый, непонятный и таинственный, так никогда и не разгаданный им. Ни тогда, ни позже. Леонид не мог себе представить, что происходит за стенами ее дома. О чем она разговаривает с родителями? Чем они живут? Хранят ли обиду? Ненавидят ли эту власть? Как относятся к русским? К евреям? Или, как там, тебя по одной щеке, а ты подставляй другую. Но ведь они мусульмане. Нет, наверняка неверующие. Но все равно. «Зуб за зуб и око за око» – это он, скорее всего, не знал тогда, Библия находилась под строжайшим запретом. У них, у советских, имелись совсем другие молитвенники, другой «Отче наш».
В самом деле, когда миллионы людей отправляли в лагеря, ссылали, превращали их жизнь в ад – в настоящий советский ад – и вот, некоторые из них, те, кто выжили, что они думали? Чем жили? Все забывали, прощали? Молчали?! Неужели они после этого верили в коммунизм? В случайность всего, что с ними произошло? После того, как видели рядом тысячи изломанных судеб, тысячи убитых, замученных?
Он почти ничего не знал про ее родителей. Состоит ли ее отец в партии? Нет, насчет партии – это потом, а в первое время и мысли такой не могло быть. Леонид ничего не спрашивал у Эльмиры. И она не говорила. Только много лет спустя Леонид стал задавать себе эти вопросы. Вопросы без ответов.
Да, два разных мира. Две непохожих семьи. Как-то издалека он увидел ее маму. Она была в цветастом платье, как узбечка, и в косынке. Такое платье никогда не наденет русская женщина или еврейка.
А может, это всего лишь воображение, что непохожи? Мысли поздних, зрелых лет? А тогда – любовь! Он любил Эльмиру и ни о чем таком не хотел думать. Ни о своих, ни о ее родителях. Любовь неудержима и слепа! Она не только преодолевает преграды, часто она их даже не замечает.
У семьи Леонида была совсем другая история. Другая – и в чем-то похожая. Из всех родственников во время войны погиб только папин брат, дядя Леонида, которого он видел только на портрете: дядя Лёва бесследно пропал в окружении под Киевом. Зато всех родственников война разбросала по огромной стране – от Белоруссии (это уже после войны) до Урала и Ташкента, лишь очень немногим удалось вернуться назад в Украину. Их там не ждали, квартиры родственников отдали другим людям. Произошло ли это из-за антисемитизма, как иногда говорили дома, или из-за каких-то других обстоятельств, Леонид не знал. Но вот папа. Во время войны он служил начальником госпиталя на Урале. Демобилизовавшись, хотел вернуться в свой родной Киев, в институт, но места для него не нашлось. Как папа говорил, скорее всего, по пятому пункту[36]. Папа устроился в Смоленске, там его и застало «дело врачей»[37]. Начались митинги и собрания, перераставшие в истерию, в погромные речи, темные пациенты едва не линчевали врачей-евреев, все громче звучали требования «Арестовать! Судить!», поползли слухи, будто готовят поезда для депортации на Дальний Восток «от гнева русского народа» (те самые поезда, из вагонов для скота), а у папы – конкурс. Он не стал рисковать. И покатилась арба – Леонид был еще слишком мал и плохо понимал обстановку, – и докатилась арба до Узбекистана. Все успокоилось, только когда умер Сталин. Несколько лет после Смоленска папа проработал на Северном Кавказе, но там не сложилось, а в Андижане – кафедра…
…Андижан был маленький и грязный городок, одноэтажный и скучный, где за последними домами начинались бесконечные хлопковые поля. Другая планета, другой мир: люди в тюбетейках и в ватных халатах, в сапогах в сорокаградусную жару, старики в галошах вместо обуви часами сидят в чайханах. Женщины – в чадрах[38], в начале шестидесятых нередко встречались и паранджи[39], молодые – в ярких туземных платьях; грязь, антисанитария – в главном городском кинотеатре вместо кресел стояли скамейки, в хлебном ларьке Леонид не раз замечал крыс, вместо мороженого продавали куски льда. Мужчины и женщины стояли в отдельных очередях. Русские оазисы располагались среди узбекских базаров и непонятной Леониду речи. Старый город с узкими улицами и глухими стенами, куда заходить было опасно. Заброшенное медресе рядом с автобусной остановкой, где в бывших кельях с войны жили люди и где в любую погоду сушилось белье. И – хлопок, хлопок, хлопок, ежегодная изнурительная страда с сентября по декабрь, когда всех – и школьников, и студентов, и рабочих с предприятий – всех отправляли собирать «белое золото». И – холера совсем рядом. Леонид с самого своего приезда не полюбил этот скучный и пыльный город, застрявший между средневековьем и современностью, начисто лишенный величественных памятников Самарканда. Город, где в таинственном подполье тихо дремал невидимый до поры джихад[40]. Не любил и всегда мечтал уехать, если бы не Эльмира.
Семья Эльмиры, в отличие от его семьи, долго казалась Леониду укорененной, крепко вросшей в местную почву, так, будто они здесь жили всегда. Крым – это было в другой жизни, к которой, казалось, нет возврата. Между тем Эльмира бойко говорила по-узбекски, и отец – какой-никакой чиновник, не самый маленький, и дом – большой и крепкий, в три окна на улицу, с немаленьким двором, с гамаком и качелями, с фруктовыми деревьями; этот дом слабо вязался с рассказами Эльмиры, будто в первое время ее родители вместе с умершим братом жили в землянке и в неотапливаемой хижине и голодали. Леонид не знал как, но семья Эльмиры сумела подняться. К началу шестидесятых очень многое, казалось, было забыто, залечено, очень редко кто и очень редко когда вспоминали о прошлом, о войне. А если и вспоминали, то так, будто это происходило не с ними, а с кем-то другим. Ветераны с орденами появятся только при Брежневе в семидесятые, а активно вспоминать и анализировать прошлое, говорить об ошибках и неудачах стали и того позже – в конце восьмидесятых при Горбачеве. К тому времени Леонид уже жил в Москве. А в шестидесятые он знал мало и еще меньше задумывался. Свои знания он собирал по крупицам, очень медленно. Постепенно проникал в прошлое, и оно, это прошлое, начинало оживать. С большим опозданием Леонид стал представлять эту страшную картину, понимать, догадываться. И всякий раз он вспоминал про Эльмиру…
Между тем Андижан был город исключительно показательный: задворки нерушимого союза, обратная сторона, место ссылки. Даже бери шире, вся Ферганская долина, весь Узбекистан, вся Центральная Азия. Не считая коренной народ, узбеков, Андижан был городом пришлых, приезжих, переселенных, насильно высланных с прежних мест людей. Интернационал. Ноев ковчег. Русские и украинские переселенцы, казаки, приехавшие по распределению и по комсомольским путевкам учителя, врачи, инженеры, люди, прибывшие в эвакуацию и оставшиеся тут надолго, бывшие зэки, ссыльные спецпоселенцы: высланные с Дальнего Востока корейцы[41], крымские татары, греки, армяне, болгары[42], иранцы, ингуши, латыши, поляки, балкарцы, месхетские турки, немцы, хемшилы из Грузии, курды[43]. Стоило только оглянуться, посмотреть вокруг, расспросить – и тайное, о чем не хотели думать и знать, о чем огромное большинство людей не догадывалось, сразу становилось явным. Но люди молчали, боялись думать, боялись и не хотели вникать. Советские люди давно привыкли ко всему…
При всем при том Андижан действительно был городом интернациональным. Кроме узбеков и славян здесь много было татар, армян, евреев. Татары, как и бухарские евреи, в Узбекистане жили веками, с давних времен, исторически: татарские купцы и ученые, строители, студенты медресе и богословы, и в советское время – бежали от репрессий, от коллективизации, ехали на стройки. А вот евреи-ашкеназы попали в Узбекистан в основном во время войны: приехали в эвакуацию и остались. Это все же было не самое плохое место, не Сибирь с ее трескучими морозами, фруктовый рай, и антисемитизма намного меньше, чем в европейской части. Для узбеков русские, евреи и прочие «европейцы» все были на одно лицо, здесь можно было занимать должности, даже в партии и в милиции, какие и не снились на Украине, и не существовало ограничений при приеме в институты. За первой, военной, последовала и вторая волна: евреи-профессора и доценты, ученые и организаторы ехали на национальные окраины по мере того, как их вытесняли из центра. «Другие народы сюда ссылали силой, а мы – сами себя сослали от безысходности», – сказал как-то папин приятель доцент Кауфман, а Леонид слушал и впитывал, как губка. Здесь, в Узбекистане, он впервые начинал изучать советскую арифметику межнациональных отношений. И не только межнациональных…
И ведь было что изучать. Опять-таки из того времени, из пятидесятых-шестидесятых. Про очень многих людей Леонид узнавал, что «сидели», что вернулись из лагерей, из ссылки. Сидели на завалинке, рассказывали страшные вещи – про Норильлаг, про Кенгир, Караганду[44].
Да, стоило только обернуться, задуматься… Особенно в Андижане, в сердце Ферганской долины…
…Вскоре некоторые из высланных народов стали возвращать к прежним местам проживания. Как-то летом в дороге среди казахстанских степей Леонид увидел поезд, стоявший в тупике, – поезд был почти такой же, как тот, о котором рассказывала Эльмира: только товарные вагоны чередовались с открытыми платформами, на платформах сидели старики-ингуши в меховых папахах, в загонах стоял скот, женщины в цветных платьях и в косынках чуть ли не на рельсах готовили нехитрую пищу. Поезд, судя по всему, стоял в тупике долго, но люди не роптали, они возвращались на родину.
Да, много чего происходило, что никогда не изучали в школе и о чем никогда не писали в учебниках. Только через годы, став историком и доктором наук, Леонид задним числом понял, что жили на пороховой бочке, манкуртами, чужаками, не зная элементарных вещей – ни про резню 1916 года[45], ни про Туркестанскую автономию[46], ни как следует про басмаческое движение[47], продолжавшееся чуть ли не до самой войны, – и ведь искрило, многократно искрило[48], и умные люди предсказывали[49]. Что называется, жили, «под собою не чуя страны», но в то время он был влюблен, ни о чем таком не догадывался, и Советский Союз казался ему вечным, и он слабо представлял будущее, и не слышал нараставший подземный гул. Не зная прошлое, трудно было предвидеть. Леонид жил сегодняшним днем. И все жили сегодняшним днем…