Полная версия
Канун последней субботы
Можно сказать, что выросла я на растрепанной книжке братьев Гримм, или на «Голом короле», или на «Неуловимых».
Или на скамейке под фонарем – с первым любовным посланием от Алика Б. из параллельного класса.
Или на похоронах Феликса, после чего мир не сошел с ума и не взорвался, и никто не отменил первый звонок и последний, а также морфологический разбор в конце предложения.
Или в лагере, в банный день, когда впервые увидела вожатую голой.
Или на дискотеке, когда приглашенные мною кубинцы продемонстрировали крайне неприличный танец, после чего процесс «взросления» охватил даже самые отсталые слои.
Или когда меня подстригли – и я весь день провела в шкафу, потому что все было кончено.
Или в гостинице «Советская», где мне, идущей по коридору школьнице в нелепых зимних одежках, улыбнулся взрослый мужчина лет двадцати?
Я затрудняюсь.
Может, все это был сон? И города, в котором я выросла, нет – ни на одной карте мира, ни в гугле, ни в яндексе, нигде.
* * *Мне повезло. Я застала настоящие дворы. Помните дворовую стенгазету? Позор пьяницам и хулиганам, бездельникам и тунеядцам. Солидный дяденька-управдом в растопыренном на пузе пиджаке делает «ну-ну-ну» кактусообразному человечку в брюках-дудочках (чуть позже – клеш), с носом, исколотым торчащими в разные стороны иголочками. С тех пор я всерьез полагала, что пьянство и тунеядство приводят именно к такой деформации носа.
Я застала дворовую стенгазету, товарищеские суды и синюю школьную форму.
Уже через год она стала коричневой, и надолго. Мальчики еще донашивали синие костюмчики из шерсти и синие же береты, но коричневый цвет постепенно вытеснял синий.
Школьные парты, те, первые, немного липкие от масляной краски, тесные, угрюмые, внезапно исчезли, уступив место изящным и легким. Исчез запах краски, но не мастики, – рыжие паркетины влажно блестели, и это был запах начала года, – астры, мастика, влажная тряпица или губка, которую перед уроком полагалось смачивать, выкручивать в туалете, – до сих пор испытываю стойкую неприязнь к мокрым тряпкам.
Ведь мы полагали, что живем в настоящем мире, и мир этот существовал всегда – парты, дворы, палисадники, доски почета и позора, управдомы в круглых соломенных шляпах, трехэтажное здание школы, грозная фигура завуча – женщины в костюме-джерси, строгом, но вполне женственном, одновременно скрывающем и подчеркивающем крутизну бедер и объем груди, – женщины со сложным именем-отчеством – Лионелла Викентьевна, – со сложным сооружением на голове – этакой медной башней, устрашающе покачивающейся при ходьбе.
Мы полагали, что все это навсегда. Пятиэтажки, бельевые веревки, игры в квача и штандера, в прятки и жмурки. Некоторые уверены, что прятки и жмурки – это одно и то же, – так вот нет!
Любая девочка, с утра до поздней ночи снующая по двору, назовет вам десять отличий. Все очень просто.
Если вы не стояли, прижавшись спиной к стене мусорки, если не сидели, затаив дыхание, за дверью подъезда, или под ступеньками, ведущими в подвал, не чертили крестики, стрелки, нолики, не метили асфальт таинственными знаками – ау, инопланетяне! только вам под силу понять смысл иероглифов, проступающих сквозь разломы в земной коре: «Смирнова – дура» или «Поля – жо…».
Если вы не жили в нашем дворе, то вы никогда не узнаете, чем прятки отличаются от жмурок, а казаки-разбойники – от «море волнуется раз». Игра в «представления» могла длиться часами – да что там, днями, неделями, – школа была всего лишь досадной помехой, но все-таки, все-таки…
В портфеле помещались – резинка, да-да, настоящая резинка, которую вшивали в обычные трусы, – но длинная, в худшем случае сшитая из многих маленьких, а в лучшем – цельная, упругая, натянутая, – предмет зависти и вожделения, – резинка, и не одна, пупс, ванночка, одежки, набор бумажных куколок, азбука со вставляющимися буквами – она была вкусной, эта азбука, и абсолютно бесполезной, так же, как и натужное «мама мы-ла-ра-му», – все это натужно-мычащее, оно казалось смешным бегло читающей мне, но тем не менее – азбука, а еще – грохочущий во втором, смежном отделении пенал…
Мы полагали, что все это навсегда, навечно – короткая школьная форма, старухи из первого подъезда, пыльная коробка со свернутыми лентами диафильмов, клеенка в школьной столовой, – стаканы с киселем, поднос с пирожками, запахи перловки и яблочного повидла.
Я помню утро второго класса, сентябрьское, еще теплое, или позднее, уже после уроков, – мне полагалось часа полтора на проветривание головы, до приготовления домашнего задания на следующий день, – помню внезапно опустевший двор, шорох осенних листьев, щемящее чувство – тоски? одиночества? предопределенности? – предстоящей зимы, школьных будней, утренних завтраков, дневных обедов, проверок, контрольных, сложений, вычитаний, разборов, собраний, пришиваний и отпарываний воротничков, манжет, – впервые я ощутила укол, не зная еще, не подозревая о дозе, – она будет увеличиваться с каждым годом, с каждой новой осенью будет угасать уверенность в том, что все это навсегда, – лето, качели, царапина на локте, ссадина на ноге, заросли лопуха и крыжовника, стенгазета, мокрая тряпка у доски, паркет, откидывающаяся крышка парты, чернила на промокашке, расщепленное надвое перо и мычание за спиной, похожее на сон, страшный и одновременно сладкий, – мамамылараму.
Всадники
Неуловимые воспоминания обступают, перегружая подробностями, которые так и останутся с тобой, в тебе, – будто вспыхивающие язычки пламени или мерцающие на горизонте огни, то близкие, ясные, то далекие, смутные, – некоторым из них суждено прожить долгую жизнь либо же исчезнуть без следа, – надежда на некий безымянный банк памяти с заполненными и оцифрованными ячейками (помните детскую азбуку с уютными кармашками? в каждом по букве), – мое, твое, общее, – отдадим должное неизбежной погрешности, – вспоминая одно и то же, мы видим и слышим разное, – тени, углы, выступы, – в моем – запах макушки, нагретой солнечным светом, подушечки пальцев помнят жесткие кончики стриженых волос, тепло сонной щеки, след от горячих пальцев – то на стекле, схваченном морозом, то на песке.
Вон всадники на горизонте – из красного зарева проступают силуэты, с каким замиранием мы ждали их приближения, помнишь? – но за заревом оказывался натянутый белый экран, вспыхивал свет, с грохотом откидывались спинки неудобных кресел (наши скованные нетерпением и любопытством спины выдерживали все), и самым разочаровывающим оказывались лица идущих рядом, гуськом протискивающихся к выходу.
После сеанса неловко встречаться глазами – как будто все мы стали случайными сообщниками либо невольными свидетелями детской слабости, – но отчего же такая резь в глазах – и непременное желание обернуться, по буквам прочесть каждое вспыхивающее на тускнеющем экране слово, ладонью коснуться исчезающего – зарева, тумана, лошадей.
В мире безымянных пуговиц
Окно – точно портал в другой мир.
Кто помнит вату между стеклами, деревянную фрамугу и маленькую лисичку, довольно тяжелую, если взять ее в руки. Хотя, вполне возможно, что это такая собачка. Но все же я бы назвала ее лисичкой. И ни за что бы не выпустила из рук. По крайней мере тогда. Я обернула бы ее в ватный кокон и придумала историю лисичкиной жизни.
У меня была похожая. Или все-таки это была собачка… Да! Была такая собачка, хранительница ниток, иголок, наперстков и пуговиц. Собачка была довольно серьезной и всегда смотрела вдаль. Собственно, собачкин организм был неотделим от такой специальной круглой штуки для хранения всякой всячины. Ох и любила же я рыться в этой самой всячине! Одних наперстков было несколько штук. Я надевала их на пальцы и кивала ими, точно головами в шлемах. Это были такие суровые воины, хранители пуговичных тайн.
Среди пуговиц были у меня фаворитки. Например, крошечные золотые с хитрыми внутренними петельками – вне всякой конкуренции естественно, не иначе как принцессы, – не чета плоским, неказистым, цвета слоновой кости, явно срезанным со старого пододеяльника – эти, конечно, из челяди. Вызывающе яркие, точно пожарники, – алые, выпуклые, спесивые – вечно рвутся вперед, затмевая нежное свечение изумрудной не пуговки даже, а так, овального камушка, из которого, по всей видимости, собирались воспитать приличную пуговицу, но так и не успели. Ни петельки, ни ушка, ни дырочек. Но самыми прекрасными были крошечные, янтарные, некогда украшавшие цыплячьего цвета и легкости кофточку. Ах, с каким замиранием я ласкала их, какие смешные прозвища придумывала. Что стало с ними, загадочно светящимися в утробе задумчивого пса? Ведь не могли же они исчезнуть без следа?
Что стало с пуговичной собакой из дома на улице Притисско-Никольской? Одна лишь мысль о том, что ее больше не существует, печалит меня. Она была довольно увесистой, с благородной тяжелой головой, и, скорее всего, в допуговичные времена выполняла роль пресс-папье.
При переезде на другую квартиру многие вещи теряются. Как бесследно пропали обезьяна Жаконя, пеликан, кукла Алиса (ах, что за кукла это была! – мечта любой девочки, она и была мечтой, пока однажды не оказалась в моих руках вместе с подаренными в день рождения «Королем Матиушем» и «Алисой в Стране чудес»).
Но пока… ничего этого еще нет и не предвидится. А маленькая гладкая лисичка… – мне кажется, с ней не так страшно, не так одиноко в мире безымянных пуговиц и бесполезных наперстков.
Лифчик
Лифчик был бумазейный, с тугими петельками сзади, с крохотными пуговками, которые с трудом втискивались в эти самые петли. Привычно поворачиваясь спиной, выпятив живот, сводила лопатки, предоставляя возню с пуговичками мужским рукам.
– Ну, пап, быстрее, мы опоздаем. – Чулочки натягивала уже самостоятельно, на них – смешные толстые трикошки (трико). Короткое платье доходило до середины этих самых трико – в общем, довольно неуклюже все это выглядело на маленькой девочке, но ей и в голову не приходило возмущаться нелепостью странной конструкции.
В углу терпеливо дожидались красные валенки с галошами – предмет особой гордости. Пыхтя, она втискивала ступню в валенок, послушно просовывала руки в рукава шубейки.
Как непросто давались девочке утренние подъемы, сборы, нервозность внезапно разбуженного и вечно опаздывающего человека, живущего по чужому и неудобному расписанию. Ватные ноги, тяжелая голова, вкус зубного порошка, медленно остывающий чай, который не то что пить – на который и смотреть было противно.
И все же череду мучительных подъемов затмевает одно зимнее утро (на самом деле их было много, но в памяти они слились в единое целое, безразмерное), белое безмолвие за окном, уют развороченной постели и эти полчаса, отнятые у сна полчаса истинной свободы (от исправно работающего механизма). Раскрытая книжка, которую читаем вдвоем – то ли по памяти, то ли по слогам. Нет, слово рождалось целиком, не поддавалось дроблению и расщеплению – за ним тут же (а то и раньше) возникала любопытная и вздорная козья морда, покатые лбы семерых козлят – прообраз утреннего эдема в складках пододеяльника и скудного света, оттеняющего долготу тишины.
Здесь она еще в пижаме, не стреноженная послушанием и зимними одежками, мучительно подробными, как будто специально неудобными, – вот-вот, со вздохом отложив книжку, коснется разложенного на стуле платья, но первое – лифчик (смешное слово, не правда ли, еще не обремененное взрослыми аллюзиями), пока что он плоский, полотняный, почти невесомый, – привычно сведя лопатки (откуда у маленькой девочки это движение?), она поворачивается спиной, терпеливо ожидая разрешения несложной задачи.
Впрочем, никто так и не заметит, как и при каких обстоятельствах исчезнет смешной и бесполезный (до поры до времени) предмет – наверное, вместе с чулочками, на смену которым придут колготки. Она многому научится. Протаскивать ускользающие, часто рыхлые, раздваивающиеся на концах шнурки в обметанные узкие петли, завязывать узелки – о, трогательность неловких пальцев, вновь и вновь сжимающих и с явным усилием вдавливающих ремешок или пуговичку. Коза и семеро козлят уступят место куда более ярким героям, – какое сладостное ощущение начала с каждой новой книжкой, новой историей, – теперь она справляется сама, без посторонней помощи. Слова резво оживают перед глазами, вспыхивают под пальцами. Иногда они читают вместе. Устроившись поудобней, она вдыхает знакомый запах.
– Да нет же, ты пропустил! – с балованным смехом указывает на оплошность, и он послушно читает, уступая ее требованию.
Всего полчаса. Полчаса, отнятые у сна и бодрствования. Она не знает еще, что у всего есть предел и эти самые полчаса уступят место чему-то непреодолимому и архиважному – торопливому пришиванию воротничков, дописыванию домашнего задания. Красные валеночки и галоши, с которых натекла небольшая лужица, еще не кажутся анахронизмом, но уже немного тесны, а новые кожаные ботинки, остро пахнущие, довольно неудобные, хоть и качественно прошитые суровой нитью, еще красуются на витрине.
Клоун Пит
Весь клоун состоял из одной деревянной грубо раскрашенной головы, которую можно было нанизать на палец.
И это абсолютно его не портило.
Я могла вести с ним долгие, изматывающие диалоги. По уровню интеллекта Пит ничуть не уступал голой Марусе, пеликану Додо, обезьяне Жаконе и прочим персонажам с руками и ногами.
С Питом у меня были особые отношения. Если с Жаконей связь была чувственная (я любила тискать его, мять и обнимать и часто укладывала в своей постели), то Пит брал интеллектом.
Все-таки голова (в смысле, ее наличие) обязывает. Надев ее на палец, я задавала вопросы и получала пространные ответы. Об устройстве мироздания и прочих не менее важных аспектах бытия. Довольно часто из моего угла доносились странные звуки – попискивание и бас.
В зависимости от темы голова меняла тембр и тональность. Иногда брякала что-то совершенно невпопад, например в трамвае, лукаво выглядывая из-под краешка моей кофточки.
Голова была отчаянная, «без царя в голове» – да, звучит более чем странно.
Она бранилась, сквернословила, отпускала скабрезные шутки, а отдуваться за эти проделки приходилось мне.
– Граждане! Предъявите билетики! Трамвай идет на Подол! – Пронзительный петрушичий голос выныривал откуда-то из-под сиденья, до обморока пугая безбилетных пассажиров.
– Божечки, – неистово крестились трамвайные старушки, – я чую, шо воно каже, а повертаюсь, нико́го нема, – гражданочко, а вы чулы? Ни?
Пит, вовремя снятый с пальца, сардонически ухмылялся в кармашке платья.
Дорога предстояла долгая, трамвай, дребезжа, проезжал весь город, оставляя купола и днепровские кручи позади, и через пару остановок пассажиры приноравливались к странной девочке-чревовещателю с деревянной головой на пальце.
– Коля, Коля, Николаша, где мы встретимся с тобой! – надрывалась голова во всю, так сказать, ивановскую, демонстрируя незаурядные вокальные данные и совершенно не согласовывая действия с окружающими и уж тем более со мной.
Детство мое официально закончилось с переездом на новую квартиру. Так получилось, что Пит вместе с Жаконей и голой Марусей остались в большом ящике с игрушками и были случайно выброшены (кем-то из взрослых) вместе с ненужным хламом на помойку. Я, конечно, горевала, но не очень долго. На продолжительные страдания у меня не было времени. В моду входили прыжки через резинку, «море волнуется раз» и черная рука на красной простыне.
Зато теперь-то я могу воссоздать всего Пита по атомам. Мне кажется, присутствие беспечного жизнерадостного друга делает жизнь осмысленней.
Не парьтесь по пустякам, господа, – всем своим видом намекает он.
И предъявите билетик! Трамвай идет на Подол.
Ножик
Ребе, у меня к вам дело. Вы, наверное, меня не знаете, а может, и знаете, я Ента, Ента Куролапа.
Шолом-АлейхемКто из вас может похвастать тем, что, начитавшись Шолом-Алейхема, он узрел во сне саму Енту Куролапу.
Господи, кто мне только не снился! Например, Бася-швейка. Кто-нибудь знает, как она выглядит? Самое удивительное, что во сне ни Ента, ни Бася так и не показали мне своего лица. Но всюду были знаки их присутствия.
Вот как сегодня, например, – идя по заснеженной тропинке, я увидела знак. Пустые хлопоты, горшок пустой, горшок полный – все вокруг указывает на Енту.
Снов с Басей я несколько опасаюсь. Однажды (а было это давно) я встретила во сне одну знакомую, которая, заламывая руки, причитала: боже мой, ты знаешь, Бася-швейка умерла!!! Люди, какое горе…
Проснувшись от собственного воя, я долго сидела в постели, удерживая колотящееся сердце. Было мне лет десять, не больше. Такого неизбывного, сокрушительного горя я не ощущала, даже когда у меня украли специальный пластмассовый ножик для разрезания бумаги – ножик был цвета слоновой кости и так приятно покоился в ладони… Как же я любила его, и хранила под подушкой, и, время от времени просовывая туда пальцы, ласкала его гладкую рукоять.
Его украли. А потом я увидела точно такой же в руках у одного знакомого мальчика, – дело было в овощном, куда мы зашли с мамой выпить яблочного сока, – так вот, я даже сок пить не захотела, увидев свой ножик в чужих руках, свой возлюбленный ножик, наделенный характером, биографией…
– Это мой ножик, мам. – Я указала в сторону мальчика, надеясь, что мама предпримет хоть что-нибудь, спасет мое сокровище, выхватит его, разберется и справедливость наконец восторжествует.
Но, увы, мама не торопилась обличать вора. Она внимательно посмотрела на меня и сказала:
– Что ты предлагаешь? Подойти и забрать твой ножик? Устроить скандал?
Я взвесила все за и против. Вернуть ножик хотелось, но скандала не хотелось очень. К тому же силы были не равны. Мама мальчика, которая стояла рядом с ним, была в несколько иной весовой категории и явно не из тех женщин, которые добровольно идут на уступки.
Так мы и ушли, – конечно, я выворачивала шею и озиралась, но пластмассовый ножик остался воспоминанием. Зато потом, через некоторое время, мне подарили еще более прекрасный ножик, перочинный, перламутровый, голубой, – это была Песнь песней, а не ножик, тысяча и одна ночь, – его можно было гладить, открывать и закрывать (и сам ножик, и всякие чудесные полезные приспособления, встроенные в него), – история повторилась, он лежал у меня под подушкой и отзывался на самые легкие касания сонных пальцев, – господи, какое же это счастье – получить свой личный ножик, свое оружие в семь с половиной лет и уже на равных состязаться со взрослыми мальчишками, метко втыкая его в землю.
Увы, второй ножик постигла судьба предыдущего.
Я просто его потеряла. Там же, во дворе. Часа три, не меньше, я обыскивала все заросли, все кустарники, ощупывая землю, в ужасе думая о том, как сообщу дома об этой потере, – ножик был дорогим, рублей пять, – его мне подарил папа, и одна мысль о том, что самый ценный в мире подарок лежит под кустом, валяется, брошенный, на дороге…
Стеная и раскачиваясь, я шла к подъезду, воображая, как сообщу родителям о пропаже. На удивление, никто особо не всполошился, и вскоре под моей подушкой появился еще более прекрасный нож – красного цвета, он был побогаче предыдущего, это был ножик на все случаи жизни, он делал меня всесильной и неуязвимой… Если бы я помнила, куда он подевался однажды.
Но я, в общем, не о том, а о Басе-швейке, которую увидела во сне. Такого неизбывного горя… ну, вы понимаете, я не испытывала с тех самых пор, когда потеряла первый ножик, и ножик второй, и третий…
И потому, если меня спросят, – не спросят, конечно, но я все равно отвечу, – пусть лучше будет Ента, пусть она трещит без умолку, пусть стоит в дверях, протягивая пустой горшок, – это гораздо лучше, нежели какая-то швейка, которую я в глаза не видела, но которую надо почему-то оплакивать.
То ли дело Ента. Один из любимых персонажей, кстати, у Шолом-Алейхема. Болтливая женщина, которая битый час говорит о… Господи, да о чем угодно! О муже, сыне, о горшке, о мясе, которое в нем варилось… Горшок, курица, щепотка того, щепотка этого. Все это бесконечно важно простому человеку. Его надо уметь выслушать. Для этого нужно иметь сердце.
Люсик
В детстве все было важным. Мир слов не стоял особняком, он был живым и разнообразным, подвижным и вкусным. Он был страшным и потешным, неотделимым от сказочных чудовищ и скачущей на одной ножке Вальки с третьего этажа, которая говорила: «мьясо», «верьевка», «пятьерка», – от сумасшедшего Люсика с вороной на голове, который пробегал мимо, совсем как Кролик из «Алисы в Стране чудес». Только Кролик был джентльменом и бормотал по-английски, поглядывая на часы, свисающие на цепочке, а наш Люсик был огромным детиной в заячьем треухе летом и зимой. Он бежал на полусогнутых, пугливо озираясь, обеими руками придерживая втянутую в пухлые плечи голову. Бормоча нечто невнятное – на каком языке, уже не вспомню, – возможно, это был какой-то специальный язык, полуптичий, полубожественный.
– Люсик, на голове ворона! Ворона на голове! – Завидев Люсика, играющие во дворе дети уподоблялись гончим псам и гнали несчастного, дразня невесть откуда взявшейся на голове вороной.
Был язык моей бабушки, которая оправдывалась: а я по-русску не очень, – но разражалась такими историями… Вставляя словечки на каком-то смешанном, необыкновенно смешном, точном и выразительном языке. Ну, например, «шифлодик». Это вам не какой-нибудь шкафчик.
Была тихая Любочка из первого подъезда – сидя на нашей кухне, она бормотала, всхлипывала, причитала, – она была старая, всегда старая, больная, обиженная, – ее мир был маленьким, затхлым, печальным, но был он и пронзительно-смешным, такой смех сквозь слезы.
А еще был мир моей «летней» бабушки, руки которой пахли сушеной дыней и лавашем, глаза которой были глубокими, грустными, будто припорошенными пеплом. Ранним утром она заплетала свои косы, потом – мои… «Ахчик!» – кричала она вслед с растопыренной пятерней, но меня уже не было, только краешек красного в белый горошек платья.
Улица была важней – там торговали фантами, продавали сладчайшую газировку, ситро, носились на трехколесных велосипедах, делились жуйкой, раскрывали тайну деторождения, играли в пап и мам, во врача и больного, хоронили погибшего воробья, купали пупсов, шили одежки, – слова складывались из запахов двора, из звуков, из распахнутых окон, за которыми происходило ВСЕ.
Бушевал Валькин отец, растягивал гармонь Петро, добрый молодец с роскошным пшеничным чубом, кричала благим матом Криворучка, тонконогая и пузатая, с жидкой фигой на голове. За окнами ссорились, любили, вынашивали детей, воспитывали их громко, на потеху притихшему двору.
За окнами бормотали еврейские старухи: ложечку за папу, ложечку за маму. За окнами месили тесто, варили холодец, клубничное варенье, в огромных чанах вываривали белье, – тут главное не переварить, – вы сколько синьки кладете?
В сказках все было настоящее, как в жизни. Как можно было не верить в злых ведьм, эльфов и гномов, когда на первом этаже жила Ивановна, и была она страшнее всех ведьм вместе взятых? С маленькой головкой, обтянутой платком, поджимающая будто подшитые на скорую руку губы.
«Поздоровайся», – подталкивала меня в затылок мама, но я упрямо склоняла голову, опасаясь встретиться с крошечными недобрыми глазками.
В палисаднике за домом мы искали клад, я и еще двое мальчишек, – вдохновителем и организатором была, конечно же, я, – мальчишки сопели, разрыхляя влажную землю детскими лопатками, – мне, в общем, все было давно ясно, но я продолжала подбадривать землекопов довольно фальшивым голосом.
Вам это ничего не напоминает?
А еще были истории. Истории, леденящие кровь, о белых простынях, блуждающих в потемках руках и головах, – истории эти рождались на закате солнца. Истории передавались из уст в уста, обрастали новыми подробностями. Задрав головы, мы высматривали лунных человечков, абсолютно уверенные, что те, в свою очередь, наблюдают за нами.
Слова, как пузырьки из мыльной пены, кружили над нашими головами, порхали, как бабочки, испуганные, таинственные, чарующие.
Тудой или сюдой
К дому можно пройти тудой или, в крайнем случае, сюдой. Через гастроном, панельный серый дом, палисадник. Или через соседский двор, банду Котовского, инвалида на колесиках.
Инвалид добродушный, когда трезвый. И очень страшный в пьяном состоянии.
– Колька бушует, опять надрался, – добродушно посмеиваются соседи, и я с любопытством и ужасом поглядываю туда.
О, сколько раз являлся ты во снах мне, заросший кустами смородины, мальвой и чернобривцами старый двор. Два лестничных пролета, и эти двери, выкрашенные тусклой масляной краской, и персонажи, будто вырезанные из картона, раскрашенные чешским фломастером.
Отчего Валькин отец черный, как цыган, и злой? Отчего он трезвый, и злой, и красивый? Отчего колотит Вальку, дерет как сидорову козу за любую провинность и каждую четверку? Отчего Валька, сонная, с квадратными красными щеками, похожая на стриженного под скобку парнишку-подмастерье, боится, ненавидит и обожает своего отца? Отчего мать ее, большая женщина в цветастом халате, из-под полы которого выступает полная белая нога, – отчего плывет она по двору, будто огромная рыба, огромная перламутровая рыба с плавниками и бледными губами, на которых ни улыбки, ни задора.