bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Но и они не помогли, когда его вычислили. Потом был свердловский этап, червонец за побег и ходка на дальняк, в Магадан. Туда уже дошли вести о «подвигах» харьковского уркагана. Признанные воровские авторитеты сочли за честь скорешиться с уркой, замочившим в Воркуталаге ссучившегося Арно Туза, и отвели ему место на нарах у окна. За приверженность воровским традициям лагерные паханы уже через два года произвели Ворона в воры в законе.

В магаданской зоне в ту пору был на отсидке народ самый разный. Один сумасшедший поп, мотавший срок еще с ленинских времен, раскрыл Ворону великую тайну: над человеком есть только двое судей – Бог и он сам.

Когда дошла весть о вторжении фашистов, ГУЛАГ забурлил страстями. Война примирила всех: вертухаев, политических и уголовников. Все рвались на фронт. После битвы под Москвой по ГУЛАГу пронесся слух, что бывший зэк генерал Рокоссовский набирает зэков в штрафные батальоны. Ворон написал заявление. Лагерное начальство радо было избавиться от отпетого рецидивиста, якшающегося с политическими, и включило его в списки штрафников первым номером.

В новогоднюю ночь под сорок третий год штрафбат, где оказался рядовой Варакушин, прямо с марша бросили на прорыв немецкой обороны на Ельнинском плацдарме. По оттаявшей во время оттепели болотине штрафники вплотную подползли к немецким окопам и под огнем наших батарей пошли врукопашную. Резались молча. Опешив от незнакомой тактики боя и от их звериной ярости, немцы в панике бежали. Штрафники на их плечах ворвались во вторую линию окопов. Резня там продолжалась до утра. Когда рассвет открыл поле ночного боя, выяснилось, что от батальона остался двадцать один штык.

– Где комбат и командиры рот? – спросил подъехавший комдив.

– Всех начальников выбили фрицы еще на первой линии.

– Кто же вас на вторую линию привел?

– Он, – показал пожилой штрафник на окровавленного Ворона, сидевшего в стороне.

– Ранен, солдат? – подскочил к нему полковник.

– Нет, – поднялся Ворон. – То кровь чужая…

– Жаль, – огорчился комдив, протянул ему фляжку со спиртом. – Я б тебя тогда на законном основании в разведбат забрал…

За этот бой Ворон получил орден Красной Звезды, что у штрафников было большой редкостью.

Потом штрафников бросали на прорывы – под Гжатск, Псков, под Великие Луки. В деревне Поречье, что под Великими Луками, в ночной рукопашной схватке Ворон напоролся грудью на эсэсовский тесак. Уезжать в тыловой госпиталь он отказался, и его поместили в дивизионный медсанбат. Там Ворон сразу же запал на молоденькую медсестру, раскосую казашку из Гурьева. И она не устояла перед красивым русским парнем. Целый месяц провалялся Ворон в госпитале, отогревая возле нее свою промороженную душу.

После выписки, теперь уже на полном законном основании, комдив направил его в дивизионный разведбат. С такими же забубенными головушками – фронтовыми разведчиками – ползал он на брюхе по немецким тылам: доставал «языков», взрывал мосты. А по возвращении хоть на час летел в медсанбат к своей казашке, обещавшей родить ему после войны косоглазого сына.

Под городом Перемышлем немцы обошли дивизию с флангов и совершили рейд по ее тылам. После ожесточенных боев положение выправилось и, пользуясь затишьем, Ворон полетел в медсанбат… Пожилой санитар показал ему сложенные во дворе трупы и пояснил:

– Ворвался фриц, всех раненых и лекарей-мужиков зараз перебил, а потом уж и лекарок… Но поперву ссильничали лекарок, псы шелудивые.

Ворон поцеловал растерзанную свою косоглазенькую и укрыл ее наготу плащ-палаткой. В ту же ночь, взяв с собой только финку, он уплыл по болоту на немецкую сторону. Сутки провел Ворон в вонючей жиже какой-то протоки, высматривая добычу. При приближении немцев уходил в жижу с камышовой трубкой в зубах. А на следующую ночь перерезал финкой глотку закемарившему в окопе перед штабным блиндажом часовому и вошел туда. Глотки семи спящих эсэсовских офицеров распластала его финка, а восьмого, полковника с Железным крестом, Ворон оглушил кулаком и, затолкав ему в рот кусок портянки, утянул в болотину, прихватив с собой офицерские планшеты… Через полчаса немецкая артиллерия начала такую обработку болота, что комдив, ставший к тому времени генералом, несказанно удивился:

– С Ельни такой «симфонии» не слышал!

Еще больше удивился генерал, когда командир разведбата доставил ему оглохшего сержанта Варакушкина и немецкого полковника, обладателя Железного креста с дубовыми листьями.

Полковник оказался крупной штабной птицей из Берлина, а в размокших немецких планшетах нашли важные документы. Комдив лично приколол Ворону очередной орден, недавно введенную солдатскую «Славу» третьей степени, и снова угостил его спиртом из своей фляжки.

На Дунае, уже в Австрии, на разведбат навалились превосходящие его по численности вдвое власовцы, прорывавшиеся к американцам на Запад. Поняв, кто перед ними, мутной злобой налилась фронтовая разведка, но и тем русским, одетым в куцую немецкую форму, терять было нечего – плена для них не существовало. Среди сбегавших к Дунаю одичавших виноградников полыхнул такой неистовой, беспощадной лютости рукопашный бой, которого Ворон не помнил за всю войну. После этой бойни комдив приколол к окровавленной изодранной гимнастерке контуженного Ворона «Славу» второй степени и молча, по-братски обнял его.

Войну Ворон закончил в Вене, но впереди еще была война с Японией. И снова ему пришлось ползать на брюхе по тылам, брать «языков», проводить диверсии на коммуникациях противника. Но та война закончилась быстро.

Однако в Харькове, куда он вернулся, демобилизованного вора-рецидивиста сразу же взяли на карандаш. Ворон твердо решил завязать со старым. Он поступил работать каменщиком на тракторный завод и как герой войны получил небольшую комнатенку в бараке, обшарпанную, с обгорелой оконной рамой. Чтобы покрасить эту самую раму, Ворон попросил в заводской малярке литровую банку белил, в магазинах-то тогда белил днем с огнем не сыскать. С этой банкой белил его остановили в проходной.

В милиции его привели к мордастому майору по фамилии Скорый. Тот требовал сдать банду, которую якобы сколотил Ворон. Сдавать Ворону было некого, и уже через две недели рецидивисту Варакушкину впаяли червонец и отправили в Каргопольлаг.

Послевоенная зона резко отличалась от довоенной. Штрафбатовцы, познавшие на войне вкус крови, но не прижившиеся на воле, теперь снова возвращались на нары. Мокрые разборки стали обычным делом. Заправляли в Карлаге воры в законе, отошедшие за войну от воровских традиций, так называемые ломом подпоясанные и отколотые. Они и Ворона поначалу ломанулись подмять под себя. Ему снова пришлось кулаками утверждать свой статус вора в законе. Но беспредельщики не унимались, и Ворону, чтобы всегда иметь под рукой оружие, пришлось на животе сделать подкожную пазуху для заточки.

В пятьдесят первом году «ломом подпоясанные» подбили зэков на массовый побег. Напрасно Ворон пытался образумить людей. Разоружив охрану, в побег тогда ушли сто восемьдесят человек. Когда пляшут все – пляши и ты… Ворон тоже ушел, но сразу же за колючкой откололся от основной массы и с двумя московскими ворами в законе, знакомыми еще по штрафбату, залег в тайге. Участь остальных бежавших была предрешена – на реке Онеге их разбомбила авиация, а остатки были выловлены и расстреляны.

В тайге Ворон с московскими скрывался три месяца, полагая, что на них объявлен всесоюзный розыск. Когда немного затихло, сначала перебрались в Иркутск, а через год в Москву, где у его спутников были связи и кореши. Они помогли Ворону прописаться и купить дом в Подольске.

Надо было решать, как жить дальше. Решил так: назад, в неворовскую жизнь, дорога ему отрезана. Сколотив банду из местных блатарей, снова принялся брать торговые базы и грузы на железных дорогах. Имея опыт фронтового разведчика, он теперь разрабатывал хитроумные операции. Так продолжалось восемь лет…

В шестьдесят втором, проходя по Кузнецкому Мосту, он случайно увидел майора Скорого из харьковской уголовки, правда, теперь он был полковником московской милиции. На его груди красовался целый «иконостас», но особенно Ворона удивили два ордена Славы. «Если в сорок седьмом мусор был майором, значит, войну он пахал офицером, – размышлял он. – Но офицерам „Славу“ не давали… И колодки на орденах что-то больно знакомые…»

Подольская братва дала Ворону наколку на полковничью квартиру. Ограбление он подготовил, как опытный вор-шнифер, хотя квартирами сроду не занимался. Взял ее он по осени, убедившись, что полковник выехал на дачу. В забитом норковыми шубами шкафу Ворон нашел парадный мундир с «иконостасом». У него задрожали руки, когда он увидел номера орденов Славы. Это были его, политые кровью и потом, солдатские ордена.

«Тогда, в Харькове, мусорок оприходовал мои „бебехи“ в свою пользу», – понял Ворон.

В сейфе еще находилась коробка, набитая деньгами, несколько сберегательных книжек, почти на сто тысяч рублей – на предъявителя, и драгоценности.

«А мусор-то, волчара позорный, власть свою советскую, как корову, доит», – присвистнул Ворон.

Прихватив все, Ворон покинул квартиру, оставив большой плевок на парадном фото полковника. Сберегательные книжки с рублями он отдал в воровской общак, а ювелирку, бриллианты, золотишко и свои фронтовые «бебехи», запаяв в молочный бидон, закопал в лесу.

Взяли Ворона через год, впаяли по совокупности пятнадцать лет. Сначала сидел во Фрунзе, а потом, после неудачной попытки побега, ему добавили еще и увезли на станцию Харп, на ту самую заполярную реку Собь, по которой он сплавлялся до войны еще безусым жиганом. Зона в Харпе уже знала о Вороне, поэтому обошлось без разборок и поножовщины. У уголовных авторитетов, как у ученых академиков: полжизни работаешь на имя ты, потом имя работает на тебя.

В семьдесят восьмом с воли пришла малява о том, что с весенним этапом придут на зону три московских блатаря-мокрушника по его, Ворона, жизнь… Заплачено им, мол, за нее серьезными людьми. Он сразу догадался – Скорый пас его, боясь, что он заговорит и расскажет, что в квартире его тогда нашел.

Когда по весне пришел этап, он наметанным взглядом сразу вычислил ссученных блатарей, всех троих. Одного пришлось ему самому завалить заточкой из напильника, отморозок уж больно напролом, буром пер… Двое других на правеже бухнулись перед авторитетами на колени: приезжал, мол, в СИЗО серьезный ментовский полковник, обещал от сто второй мокрушной статьи избавить и срок пересмотреть, если Ворона по-тихому на зоне замочат…

– Ноги тебе надо делать, Ворон, – сказал тогда пахан зоны, старый вор по кличке Нафт. – Не выпустят тебя мусора отсюда, уроют.

Но бежать в ту пору было не так-то просто. Выручили московские кореши – по неведомым Ворону каналам устроили они ему перевод в Ухталаг. Там жить можно было, хотя Ворона стали уже донимать болезни и хвори… В восьмидесятом году зэки в Ухталаге взбунтовались. Проломили кирпичом голову хозяину зоны, полковнику по кличке Барон, и взяли заложников. Бунт быстро утихомирили, а за проломленную голову Барона притянули к ответу двух молодых воров.

«Пропадут желторотые, – вдруг подумал Ворон и неожиданно для всех взял вину на себя. – Мне, чахоточному, так и так гнить здесь, а они, может, еще жизнь увидят…»

Барон был мужик порядочный, он хоть и знал, кто ему кирпич на голову опустил, но за такой поступок зауважал Ворона и не настаивал на большом сроке. Накинули Ворону еще пять лет и по ходатайству Барона оставили его на зоне.

Авторитет Ворона у зэков после того случая стал непререкаемым. Воры выбрали его хранителем общака и патриархом – судьей зоны. Судил он хоть и строго, особенно за стукачество, крысятничество и отступничество от воровских законов, но всегда по справедливости.

После восемьдесят пятого года жизнь в стране стала круто меняться, но за колючую проволоку долетали лишь разрозненные слухи, из которых невозможно было составить полной картины происходящего. Впрочем, Ворон и не пытался понять, что такое перестройка, ускорение и гласность. Его здоровье резко ухудшилось, открылся туберкулез. Сам Ворон понимал, что земная его жизнь заканчивается, и с философским спокойствием ждал своего смертного часа.

«Всю жизнь по зонам, а вот лежать на тюремном кладбище с насильниками и мокрушниками чего-то мне неохота, – иногда думал он тоскливо. – Да жизнь не кино – обратно не перемотаешь».

Оживлялся Ворон лишь тогда, когда по другую сторону колючей проволоки появлялись дети охранников и вольнонаемной лагерной обслуги. Часами он мог, не шелохнувшись, сидеть у окна, наблюдая за их играми и проделками. По ночам на него стала вдруг наваливаться стариковская маета. Наглотавшись чифиря, лежа на своих паханских нарах, он мысленно прокручивал всю свою жизнь, и чаще всего память уводила его в далекие годы войны. Перед ним возникали как живые лица его фронтовых друзей-разведчиков и косоглазенькой казашки из Гурьева. Он живо, до родинки на теле, представлял детишек, не рожденных ими, и особенно внуков от тех своих не рожденных наследников. В грязном, пропитанном мерзостью бараке по ночам ему стали вдруг мерещиться их звонкий смех и голоса.

Еще он думал, могла ли его жизнь сложиться иначе, и ничего придумать не мог. Вспомнил он и сумасшедшего попа, который сказал ему, что над человеком есть только двое судей – Бог и он сам. Насчет Бога он придумать ничего не мог – если встанет перед ним, тогда и узнает, что он про раба своего Ворона думает, какой приговор ему вынесет…

А вот сам о себе он много чего думал. Например, чего он так всю жизнь за воровские законы стоял. Ведь и их не с неба спустили, а насильники, жулики и убийцы придумали, чтобы самим друг друга поменьше резать да мусорам сдавать. Вот и вся польза от этих законов… И молодым ворам на эти законы уже плевать – они свои устанавливают. Полковник Скорый, конечно, «оборотень» и сволочь, но ведь вел он себя чисто по-воровски: была возможность тайно от своих же ментов – крал у того же государства, что и Ворон, подставлял под ножи и пули невинных фраеров, с которыми по воровским законам можно творить что угодно… Так что ничуть он был не хуже его, Ворона, подельников. Да и его самого. Не лучше, конечно, но такой же…

Наверное, ночные эти мысли не проходили зря. Окружение Ворона скоро заметило, что старик сдал, размяк, в судьи уже не годится – беспрекословности и жестокости в нем нет. «Не дотянет старый Ворон до весны», – толковали простые зэки меж собой. Но молодым беспредельщикам весны ждать было уже невмоготу, они давно уже думали, как подмять зону под себя, и ночью кашляющего Ворона быстро придушили подушкой. Истерзанный болезнями старик почти и не дергался. На следующий день в зоне был уже другой патриарх.

И никому не было дела до того, что в последнее время Ворон все чаще раскаивался в своих скорбных делах и очень жалел, что ему придется умереть здесь, в зоне, как паршивой собаке, и еще думал про себя: «Не по-людски ты жил… Не по-людски…»

А пожалело о смерти Ворона только начальство колонии, потому что с новым паханом здесь можно было ждать больших неприятностей.

1989–1991 гг.

Под наркозом

Все необходимые процедуры уже были закончены, оставалось только дождаться утра, когда за ним придут и на каталке повезут в операционную. А уж там как сложится. Врачей беспокоило его сердце – выдержит ли оно длительный наркоз…

Виктор Иванович Казанцев лежал в палате, уставившись в потолок, ни о чем не думая. Что думать о том, что будет после, если не известно, а будет ли оно вообще? Заснуть никак не удавалось, хотя иногда он и погружался в беспокойное забытье, из которого его выдергивали какие-то воспоминания из прошлой жизни. Вот от них почему-то деться было некуда, видимо, человек так уж устроен, что не может перед каким-то роковым событием не прокручивать свою жизнь вдоль и поперек.

Вдруг из небытия выплыла утонувшая в яблоневых садах рязанская деревня, стоящая на берегу неспешной, но омутовой реки Прони. Покосившийся деревянный дом с подгнившим полом, по которому ползали голопузые двойняшки послевоенного образца.

У русской печки застыла со скорбными глазами Богородицы мать, прижимающая к себе белоголового Витьку, родившегося перед самой войной. Заросший щетиной, с нечесаной головой отец, звякая двумя медалями на сношенной до бахромы гимнастерке, выдергивая из горлышка зеленой бутылки пробку, дрожащей рукой наливал в граненый стакан мутный самогон.

Скривившись, он залпом выпивал его и, занюхивая коркой засохшего хлеба, орал во все горло:

– Не-а, ты мне ответь, мать… Я всю войну на передке, а он всю войну в тылу с санитарками проваландался, а хоромину старики ему отписали!.. Это справедливо, да?.. Ты мне ответь! Ответь, мать!

В такие минуты Витьке хотелось скорее улизнуть на улицу. Он уже наслушался о смертной обиде вечно пьяного отца на своих умерших в войну родителей и на старшего брата Василия, которому те отписали перед смертью свой добротный каменный дом.

– Окстись, Иван, брат он тебе родной, – тихим голосом урезонивала его мать. – У Василия восемь душ, мал мала меньше.

– Положил я на них!.. – еще больше распалялся отец. – Я на передке Расею защищал, а он…

Витька знал, что будет дальше. Пьяный отец вырвет из забора кол и бросится на подворье старшего брата рассчитаться за обиду. А потом два его младших брата, близнецы Павел и Петр, оставшиеся жить с покладистым и трудолюбивым Василием в родительском доме, притащат отца домой и аккуратно уложат на пол, где тот будет храпеть и материться во сне до утра.

Но как-то раз в начале осени сын старшего брата Василия Санька попался объездчику на колхозном морковном поле. По указанию местного и очень уж бдительного и строгого районного отдела народного образования должен был, в назидание другим, состояться суд, чтобы Саньку на законном основании исключить из школы. Узнав об этом, отец даже пить бросил. А накануне взбудоражившего деревню события он отозвал Витьку в сад и, показав ему трофейную губную гармошку, на которую у того давно глаз горел, сказал, что отдаст ему «эту музыку», если он на суде над Санькой прилюдно скажет то-то и то-то…

– Дети, – свистящим шепотом открыла судилище высоченная Марь Ванна – директор школы, героическая, но абсолютно бескомпромиссная женщина сталинской закваски, – говорите без утайки все, что вы знаете об этом расхитителе социалистической собственности и враге народа, – ткнула она пальцем в съежившегося от страха Саньку.

Ребятишки о тихом, застенчивом Саньке ничего плохого не знали. Не понимая, что хотят от них взрослые, они испуганно шушукались меж собой. В классе стоял гул, как в пчелином улье.

Марь Ванна вытянулась во весь свой гренадерский рост, одернула поношенный пиджачок и, вознеся к потолку левую руку – правую она оставила на войне, – провозгласила окопным басом:

От ликующих, праздно болтающих,Обагряющих руки в кровиУведи меня в стан погибающихЗа великое дело любви!..

Дети с перепугу так и замерли с открытыми ртами.

– Марь Ванна, – встал тогда из-за парты Витька, – а Санька наш на сборе колосков сказал, что товарищ Сталин без порток всех оставил.

Тишина наступила такая, что было слышно, как в стекла бьются осенние мухи.

– Ты это сам слышал, Казанцев? – трагическим шепотом спросила Марь Ванна.

– Сам, – глядя в окно, ответил Витька.

Вечером того же дня из райцентра приехали два мордатых милиционера. Долго допрашивали Саньку и Витьку и их родителей, дали пацанам подписать какую-то бумагу, а потом увезли Саньку на мотоцикле с собой. А отец вручил Витьке заветную гармошку. Мать же, когда он хвастался ей «этой музыкой», только плакала.

Через полмесяца в областной газете появилась статья о мужественном поступке пионера Виктора Казанцева и его отца, героя-фронтовика, которые, невзирая на родственные связи, помогли органам НКВД разоблачить злостного расхитителя социалистической собственности и «врага народа» Александра Казанцева.

Витькин отец после статьи летал по округе гоголем. У деревенского магазина кричал с пьяных глаз, что скоро выведет на чистую воду главного «врага народа» и врага колхозного строя своего старшего брата Василия. Глухой осенней ночью, когда пьяный Иван брел огородами домой, его встретили близнецы Павел и Петр. Тот по обыкновению выломал из ближайшего забора кол и бросился на них. В завязавшейся злой драке кто-то из близнецов угодил ему кулаком прямо в висок. Иван Коробов упал и больше уже не встал.

Подозрение в его убийстве, разумеется, пало на старшего брата Василия. Скоро милиционеры увезли его в тюрьму, и в деревне больше никогда о нем не слышали.

Власти властями, а деревня рассудила по-своему – с Витькой никто теперь играть не хотел, от него отворачивались, как от заразного, даже в школе. Павел и Петр завербовались на шатурские торфяные разработки, но семьи братьев Василия и Ивана поддерживали как могли. Видимо, так они решили на семейном совете. Ни в чем не повинная Витькина мать почернела лицом. Деревенские стороной обходили их дом. Так оказались они вдвоем среди чужих людей, никому не нужные. И никого, кроме матери, у Витьки тогда не было.

В крещенские морозы мать, поняв окончательно, что жить так долго не сможет, а Витька после ее смерти пропадет, подалась с ним прямо в столицу.

В Москве ей удалось устроиться домработницей к очень важному железнодорожному генералу. Своих детей у него не было, и они с супругой всю нерастраченную любовь обратили на смышленого сынишку своей прислуги. Через год генерал устроил Витькину мать на ткацкую фабрику и добился для нее койки в общежитии. Потом уже Витька понял, что мать мешала генеральской чете чувствовать себя как бы его, Витьки, родителями. Лишняя она была в генеральском доме.

Часто общаться с матерью, к радости генерала и его жены, у Витьки потребности не было. Жил он теперь среди редкостной антикварной мебели, вывезенной железнодорожным генералом из поверженной Германии, среди старых картин в массивных золоченых рамах, красивого мейсенского фарфора, и вся предыдущая деревенская жизнь с ее горестями и печалями быстро выветрилась из его молодой головушки. Наверное, и мать он не любил навещать потому, что она напоминала ему о чем-то стыдном и глупом, что было связано с отцом, двоюродным братом, которого он и вспомнить теперь не мог…

Когда вырос и по генеральской рекомендации поступил в Московский институт инженеров железнодорожного транспорта, то стал уже стыдиться своей родительницы. И никогда не знакомил ее с друзьями и девушками, которые у него появились. Зачем? Ничего не изменилось и потом, после того как он, благодаря связям генерала, продолжил свое образование в Высшей партийной школе, а затем и в Академии общественных наук при ЦК КПСС. Правда, заняв кабинет на Старой площади, помог ей получить квартиру и как-то устроил в больницу. Где она, кстати, и умерла. На жизни и деятельности ответственного работника Виктора Ивановича Казанцева ее смерть никак не сказалась…

И вот теперь, в ночь перед утром, которое, как считали и врачи, и Казанцев, может обернуться и смертью, вдруг выплыла из небытия забытая, казалось бы навсегда, рязанская деревня. И он в женщине с выплаканными глазами, стоящей одиноко у развалившегося деревянного дома, узнал свою мать.

– Ты не бойся, сынок, – вдруг негромко сказала она. – Все у тебя будет хорошо.

– Кто ж его знает, – запнувшись, ответил он. – Говорят, сердце может не выдержать…

– Ничего, ты главное не бойся… И не переживай, тебе сейчас нельзя.

– Не переживай…

– Я же знаю, ты сейчас будешь вспоминать отца, Саньку, гармошку эту проклятую… Начнешь себя корить, мучить. Не надо, сынок.

– А разве я не виноват? Из-за меня тогда столько людей пострадало.

– Так ты ведь тогда совсем ребенком был. Еще ничего не понимал.

– Что-то уже и понимал…

– Да нет, просто время было такое, люди… Мало ли что ребенок из-за игрушки сказать может? Это взрослые должны понимать… А они вон тогда что удумали…

– А ты?

– Что я?

– Ты ни разу на меня не разозлилась? Ни разу не захотела наказать? Ведь из-за меня на тебя вся деревня волком смотрела?

– Ну как же я могла? Ты же сын мой.

– А отец? Его ты тоже за все простила?

– Его – нет. Он передо мной на всю жизнь виноват. Я бы и ушла тогда с тобой от него, да некуда было…

– Мам…

– Что, сынок?

– А меня ты простила?

– Да я тебя никогда и не винила ни в чем. Жалела только очень, когда на тебя все ополчились. Как сердце выдержало – не знаю. Наверное, потому что понимала – пропадешь ты без меня. Думала только, как тебя спасти, на ноги поставить, а там уж…

– Да я не про тогда… Я про… Про потом… Когда я у генерала жить остался, а ты ушла… И потом… Мы же не виделись годами…

– Ну что поделаешь, сынок, так сложилась жизнь. А тобой я только гордилась всегда… Всегда. Вот и все, сынок. Это самое важное…

В день выписки, когда Виктор Иванович был мыслями уже далеко от больницы, в палату заглянул хирург, участвовавший в операции. Пожелав здоровья, он вдруг сказал:

На страницу:
2 из 7