bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 10

И вновь засверкали молнии, они вспыхивали так часто, что под сводами подземелья разлился мерцающий, неверный беловатый свет. Господь Всемилостивый, не грезил я! Там и впрямь висел человек – исполин с рыжими длинными волосами, упавшими на лицо, так что поначалу я различил лишь всклокоченную рыжую бороду и приоткрытый тонкогубый рот, готовый, мнилось, опять исторгнуть издевательский хохот. Несмотря на жестокие страдания, причиняемые растянутыми в стороны руками и ногами, лицо несчастного не выражало ни муки, ни боли. Оробев, я едва вымолвил: “Кто ты, человек, там, на стене?“ – как грянул новый оглушительный громовый раскат. Затем я услышал:

– А ведь ты, баронет Глэдхилл, должен был узнать меня даже в потемках! – Голос был насмешлив и весел. – Говорят, заимодавца на след должника нюх выводит!

От ужаса я похолодел:

– Не означают ли твои слова, что ты…

– Так точно! Бартлет Грин, сам Ворон и всем Воронам вожак, защитник всех безбожников Бридрока, посрамивший Дунстана, горлопана хвастливого. А сейчас я хозяин здешнего постоялого двора „Железа холодные – жаркий огонек“, куда заносит запоздалых путников, сбившихся с дороги, – к ним и тебя надобно причислить, могущественный покровитель реформаторов, взявшихся обновлять дух и тело Церкви! – Страшную речь завершил дикий хохот, распятый задергался всем телом; однако тряска не причинила ему, по-видимому, ни малейшей боли.

– Я погиб… – С горестным вздохом я бессильно опустился на узкую, побелевшую от плесени скамью, которую заметил в углу.

Гроза ревела и бушевала за окнами темницы. Я молчал, да и захоти я что-то сказать, всякое слово, вопрос иль ответ, потонуло бы в громах небесных. Погибели не миновать, думал я, и смерть моя не будет легкой и быстрой, ибо, вне всяких сомнений, каким-то образом вышло наружу, что я пособничал мятежникам. Много, ох как много доходило до моих ушей о средствах, кои Кровавый епископ пускал в ход, дабы „приуготовить грешника к покаянию“, сподобить его „узреть парадиз ранее смертного часа“.

Грудь мою сдавило от безумного страха. Я не убоялся бы смерти быстрой и приличествующей рыцарю, но меня душил неописуемый, помрачающий разум страх, стоило лишь вообразить, что приближается палач, шарит по мне руками… и все исчезает в зыбкой кровавой мгле. Пытка! Не что иное, как страх предсмертных мучений, повергает человека в рабскую покорность, делает зависимым от земного бытия, ведь если бы не было боли и страданий, исчез бы в человеках всякий страх смерти.

Буря шумела, но я уже не слышал ее. От черной стены, как раз напротив меня, невдалеке, доносился то возглас, то громоподобный смех, но я и этого словно не замечал. Мыслями и чувствами моими всецело владели страх и безрассудные планы спасения, в безнадежности коих я, впрочем, отдавал себе полный отчет.

Ни единым словом я не воззвал к Богу.

Наконец – не ведаю, час прошел или более, – гроза стихла, мысли мои также потекли спокойнее, я опомнился и начал рассуждать здраво. Прежде всего, надо было без оговорок принять, что жизнь моя теперь в руках Бартлета Грина, если только он уже не выдал меня, сознавшись во всем. Дальнейшая моя судьба решится по его воле: либо он смолчит, либо признается.

Я положил хладнокровно и с осторожностью разведать, не удастся ли склонить Бартлета к молчанию, потому как, рассудил я, выдав меня, он, конечно, ничего не потеряет, но ничего и не приобретет; едва успел я так подумать, как был поражен событием столь невероятным и страшным, что все мои замыслы, надежды и хитроумные соображения рухнули, сметенные нахлынувшей волной ужаса.

Громадная фигура Бартлета Грина вдруг начала медленно раскачиваться на цепях, словно распятый вздумал исполнить некий танец. Он раскачивался все шибче, все быстрей, и в первых проблесках рассвета мне почудилось, будто закованный в цепи разбойник качается в свое удовольствие в гамаке, подвешенном меж двух зеленых берез в весеннем перелеске. Однако кости его страшно трещали и хрустели, словно выворачиваемые жуткими орудиями пытки.

И тут Бартлет Грин запел! Поначалу голос его звучал довольно приятно, но вскоре стал пронзительным, как звук шотландской волынки, а затем и вовсе превратился в грубый животный рев:

Эгей! Хо-хо! Эгей! Хо-хо!Вот благодать, воздух в мае хмельной,Кошки в мае линяют.Мяу, моя кошечка! Пой, котик, пой!Кошки свадьбы справляют.Эгей! Хо-хо! Эгей! Хо-хо!Нынче от цветиков в поле пестро,А кошки перелиняли.Сжарили кошек давным-давно,Славно они завывали!Весело свищет на ветке скворец:Кошки на вертеле – страхам конец!Мы лазим по мачтам и песни поем,Мать Исаида, к тебе плывем!Эгей! Эгей! Хо-хо!

Не нахожу слов, чтобы описать ужас, объявший меня при звуках дикой песни, ибо сразу же твердо уверовал я, что главарь мятежников от мучительной пытки лишился разума. И ныне, когда рука моя выводит сии строки, кровь стынет в жилах…

Но вдруг заскрежетали засовы на обитой железом двери, и в камеру вошел тюремщик с двумя стражниками. Они открутили от стены цепи, и Бартлет шлепнулся на пол, точно жаба, попавшая косарю под косу. Тюремщик ухмыльнулся.

– Шесть часов пролетели, как одна минутка, мастер Бартлет! – сказал он с издевкой. – Ну да недолго вам болтаться на цепных качелях. Пожалуй, еще разок позволят повисеть да покачаться всласть, раз уж черт вам пособляет получать удовольствие от эдакой забавы, а там, глядишь, на огненной колеснице прямехонько на небеса покатите, по примеру Илии Пророка. Да только перво-наперво угодит колесница ваша в колодезь святого Патрика, а уж оттуда вам вовек не выбраться.

Бартлет Грин, удовлетворенно отдуваясь, на искалеченных ногах прополз, помогая себе руками, к охапке соломы, улегся и ответствовал грозно:

– Истинно говорю тебе, Дэвид-тюремщик, разлюбезный ты мой святоша, провонявший падалью: еще сегодня был бы ты со мной в раю, если бы я соизволил туда отправиться. Однако не надейся, что в раю с тобой обойдутся лучше, чем в силах вообразить твоя несчастная католическая душонка. Или, сын мой, желаешь, чтобы я сию же минуту тебя окрестил?

При сих словах стражники, грубые парни, содрогнулись от ужаса и перекрестились. Тюремщик же, испуганно отпрянув, завопил, подняв руку с перстами, сложенными особым образом, как принято у суеверных ирландцев, чтобы уберечься от сглаза:

– Не сметь, не сметь пялиться на меня! Ух ты, бельмастый дьявол, исчадие адское! Святой Давид Уэльский, небесный покровитель мой, помнит, поди, своего подопечного, хоть и навязали патрона мне, младенцу, когда я еще пеленки пачкал. Уж он твое колдовство отведет!

И тюремщик с охраной бросился вон, а вслед им гремел хохот Бартлета Грина. Оставили кувшин воды и хлеб.

Некоторое время не раздавалось ни звука. Светало, черты моего соседа выступили отчетливее. Правый глаз его белел мутным опаловым пятном в редеющем сумраке. Казалось, глаз этот взирает на мир с особенным, застывшим выражением глубочайшего презрения. То был взор человека, узревшего в смертный час адские бездны. Глаз был незрячий, с бельмом…»


Дальше шли обгоревшие страницы. От текста мало что осталось. Но общий смысл был ясен.


«– Вода? Хо-хо, не вода это – мальвазия! – Бартлет, стиснув изувеченными руками и подняв с пола тяжелый кувшин, пил так долго, что я и надеяться перестал в свой черед хотя бы одним глоточком утолить нестерпимую жажду. – В голове туман, все одно что погулял на знатной пирушке… уф!.. Что такое боль, мне неведомо… Уф! Робость? Боль и робость – сестры-близнецы… Сейчас я тебе, магистр Ди, кое-что расскажу… про такое во всех ваших университетах еще не докладывали… Уф… Коли настанет избавление от плоти, я большую свободу обрету… Смерть, как они это называют, мне не страшна, покуда не исполнится мне ровно тридцать лет и три года… Уф!.. Вот нынче в полночь как раз исполнится. Век мой отмерен до первого мая. В этот день ведьмы творят свои колдовские дела с кошками… Эх, матушка, отчего ты не проносила меня в утробе еще месяц? Гаже, чем есть, не уродился бы, зато был бы у меня целый месяц сроку, чтобы с Кровавым епископом, тупицей безмозглым, честь по чести расквитаться за все удовольствия, коими он себя тешил! Ты, магистр, епископу…


(Дальше на странице – черное пятно от огня.)


…тут Бартлет Грин тронул пальцем ямку у меня меж ключиц. Стражники порвали мой камзол, и грудь мою ничто не прикрывало.

– Вот, – продолжал он, касаясь моей ключицы, – кость клювовидная, непростая она, таинственная… называют ее „вороньей“. В ней – соль твоей жизни. Эта кость не подвержена тленью. Потому-то иудеи и наврали с три короба про Судный день да воскресение из мертвых… А понимать сие надо иначе… мы, посвященные в тайну новолуния… уф!.. Мы давно воскресли. Почему я об этом догадался? Ты, магистр, сдается мне, еще не преуспел в сем искусстве, и не помогут тебе ученая латынь да расхожие истины, хоть и поднаторел ты в этих науках. Уж так и быть, скажу тебе, магистр, в чем секрет: воронья кость светится, когда ее озаряет свет, который простым смертным не виден…


(Черное пятно от огня.)


…Нетрудно уразуметь, что после сих слов разбойника и душегуба меня обуял леденящий страх и я насилу унял дрожь в голосе, отважившись наконец спросить:

– Стало быть, я отмечен знаком, о коем никогда не подозревал?

На это Бартлет отвечал без тени насмешки:

– Да, господин мой, отмечен. Отмечен знаком Бессмертных и Незримых, в чье содружество никто не мог вступить, ибо еще ни один, рожденный быть звеном в их цепи, содружества не покинул; из иных же никто не удостоится посвящения в сие братство до тех пор, пока не будет побеждена кровь… Будь уверен, брат Ди: хоть и тесан ты из другого камня, хоть и обращаешься по другой орбите, нежели наша, но я никогда не выдам тебя той сволочи, что хуже грязи у нас под ногами. Мы с тобой от рождения наделены неизмеримым превосходством над сбродом, которому дано видеть лишь внешнюю сторону вещей, который от века был и вечно пребудет не горячим и не холодным!..


(Черное пятно от огня.)


…признаюсь, на душе у меня полегчало после этих слов, хотя я еще раньше устыдился своих страхов, ведь Бартлет, грубый простолюдин, будто играючи, принял столь тяжкие муки, и впереди его ждали, быть может, жесточайшие страдания, на которые он обрекал себя, обещав молчать и тем спасти мне жизнь.

– …я сын приходского священника, – продолжал Бартлет. – А матушка была… знатная!.. Мисс Гладкая Попка, это, ясное дело, прозвище. Откуда она явилась и куда сгинула, доселе мне не известно. Однако, судя по всему, бабенка была ядреная и, покуда мой папаша ее не погубил, имя носила славное – Марией звали…


(Черное пятно от огня.)


…в ответ Бартлет рассмеялся странным своим сухим и холодным смехом и, помолчав, продолжал:

– Отец мой был самым твердолобым, самым безжалостным и трусливым попом из всех, каких мне доводилось видеть. Говорил, мол, по милосердию своему великому взял меня в дом, дабы я покаянно искупил грехи своего кровного родителя, коего я, дескать, не знаю. Не догадывался папаша, что не было у меня другого кровного отца, кроме него самого. Он меня вырастил и, дав в руки кропило, сделал служкой в своей церкви…


(Черное пятно от огня.)


…Тут он назначил мне епитимью, пришлось молиться ночи напролет, в тонкой рубашонке бить поклоны на холодных каменных ступеньках алтаря, упрашивать Господа, чтобы отпустил грехи моему „отцу“. А когда валился я на пол, одурев от слабости, – спать-то папаша вовсе не давал, – хватал плетку и хлестал меня до крови… И зародилась и окрепла в моем сердце лютая злоба на Распятого, висевшего над алтарем, а потом перекинулась она, уж и не ведаю, как такое могло случиться, на молитвы, которые я обязан был читать, и вышло так, что в голове моей молитва перевернулась и слова исходили из моих уст шиворот-навыворот, то бишь с конца, а не с начала. Вот так-то молясь, почувствовал я в душе жаркую радость, прежде неведомую… Папаша мой долгое время ничего не замечал, ибо молитвы перевернутые я тихим шепотом произносил, но однажды ночью он все ж таки расслышал, что я себе под нос бормочу, и завопил во всю мочь в ужасе и негодовании, предал анафеме имя моей матери, перекрестился и побежал за топором, чтоб меня прикончить… Да только я был проворнее, ну и раскроил ему топором-то голову от темечка аж до самых зубов. Глаз у него вывалился из глазницы, упал на каменный пол да снизу-то на меня уставился. А я вдруг понял, что молитвы мои извращенные достигли глубочайшей глубины матери Земли, а не вознеслись к небесам, о чем толкуют иудеи, – мол, будто бы туда, на небо, поспешают жалобные вопли благочестивых…

Совсем было запамятовал, дорогой брат мой Джон Ди, ведь незадолго до той ночи, о коей я тебе рассказал, лишился я правого глаза, ослепила меня яркая вспышка света, вдруг озарившая церковь, однако, может статься, незрячим стал я на один глаз после удара плетью, полученного от родителя, сего наверное не знаю. Вот и выходит, что исполнилось по закону: око за око, зуб за зуб, когда размозжил я ему череп… Да, друг ты мой, усердными молитвами сподобился бельмо приобрести, что нагоняет страху на подлый люд…


(Черное пятно от огня.)


…шел мне пятнадцатый год от роду, когда, бросив родителя моего с надвое разрубленной головой в луже крови пред алтарем, бежал я и после долгих скитаний очутился в Шотландии. Там пошел я в подручные к мяснику, потому как рассудил, что рубить головы телятам да коровам – дело нехитрое для того, кто с изрядной меткостью поразил тонзуру священника, отца родного. Да не тут-то было: только размахнусь топором – сразу как наяву та картина предо мной, ночь в церкви. И сия прекрасная картина так меня умиляла, что опасался я, убив бессловесную тварь, осквернить славное воспоминание. Ушел я от мясника и долго бродяжничал, побираясь по шотландским горным деревням и хуторам, на хлеб зарабатывал, играя на волынке, украденной по дороге, мелодии душераздирающие, от коих слушателям моим жутко становилось. Им-то невдомек, а я знал, чем эти напевы их страшили – мелодии я сочинял на слова извращенных молитв, которые возносил некогда пред алтарем в церкви; втайне звучали они в моем сердце именно шиворот-навыворот: не с начала, а с конца… Но и в одиночестве, бродя ночью по болотам и пустошам, я наигрывал на волынке, особенно же в полнолуние одолевала охота погорланить, и всякий раз в лунные ночи мнилось, будто звуки и слова моих извращенных молитв сбегают по спине и ногам вниз, в землю, в ее лоно. А однажды в полночь – как раз день первый мая настал, праздник друидов[42], и луна начала убывать – вдруг незримая рука, будто выросшая из земли, схватила меня за ногу, ни шагу я не мог сделать, точно в оковах, и на волынке играть, ясное дело, перестал. Тут обдало меня ледяным холодом, поднявшимся, как мне показалось, из круглой черной дырищи в земле совсем рядом со мной, и я оцепенел, потому как ветер заледенил меня всего, от макушки до пят, затылок даже похолодел, вот я и обернулся. Гляжу, а за спиной у меня стоит… вроде пастух, – подумал так, потому что он опирался на длинный посох, раздвоенный наверху, как греческая буква ипсилон. Увидел я и стадо черных овец. Но раньше-то ни пастуха, ни овец не заметил, не иначе прошел мимо с закрытыми глазами, в полусне; передо мною был не призрак, в этом я не сомневался, пастух был из плоти и крови, как и овцы, в чем убедиться было легко хотя бы по запаху сырой шерсти…


(Черное пятно от огня.)


– …ты призван. – И он указал на мое бельмо».


(Черное пятно от огня.)


Очевидно, дальше шел рассказ о какой-то страшной магической тайне, потому что в верхней части обгоревшего листка записок Джона Ди незнакомой рукой было написано красными чернилами:


«Не способный совладать с порывами своего сердца да не читает далее! Не доверяющий силам своей души да сделает выбор: либо неведение в душевном спокойствии, либо познание гибельное!»


Дальнейшие страницы зеленой книжки были сплошь обугленными и черными. Огонь пощадил лишь отдельные строчки, и, разобрав их, я понял, что таинственный пастух рассказал Бартлету Грину о мистериях, связанных с древним культом некой Черной богини и магическими свойствами, которые приписывают луне, а кроме того, об ужасном кровавом ритуале, носящем название «тайгеарм»[43], память о нем по сей день хранят шотландские народные предания. Бартлет Грин упомянул также о том, что не знал женщины и жил целомудренно, это показалось мне удивительным – воздержанием, как известно, разбойники с большой дороги редко могут похвалиться. Избрал ли Бартлет Грин по убеждению столь целомудренную жизнь, или его отвращение к женщинам объяснялось природными наклонностями, осталось неясным, слишком отрывочными и краткими были фрагменты на этих страницах. Но дальше снова шел текст, меньше пострадавший от огня, и я прочитал следующее:


«…Лишь наполовину уразумел я то, что сказал пастух о даре, коего удостоит меня Черная Исаида. Наполовину, потому как сам я в то время был еще не цельным, а половиной самого себя. Дар, подарок – это вещь, значит, ее пощупать можно, откуда же она возьмется, ежели Исаида невидима? Я спросил, по каким приметам узнаю, что назначенный час настал? И в ответ услышал: „По крику петуха“. Тут опять я растерялся: петухи в деревнях каждое утро кукарекают… А главное, не мог в толк взять, почему пастух видит такую важность в том, что не буду я знать страха и боли, покуда живу на земле? В моем тогдашнем разумении невеликую он посулил доблесть, потому как давно уж мнил я себя храбрецом… Но по прошествии времени, потребного для моей зрелости, услышал я петуший крик, о котором толковал пастух, в себе самом крик сей услышал… Дотоле не знал я, что перво-наперво все в крови человека творится, а потом уж во внешнем мире являет себя. И, услышав крик петуший, воспринял я дар Исаиды, „серебряный башмак“. Пока ждал подарка – долго ждал, много чего странного испытал на себе: то будто персты влажные незримые меня трогали, то во рту горечь невообразимая, а темечко горит жарко, будто тонзуру мне выжигало каленым железом, ладони и пятки чесались и зудели, и все мерещилось, будто где-то рядом кошки мяучат… Потом на теле у меня выступили письмена, которые прочесть я не умел, похожие на те, что евреи в своих книгах рисуют, весь я сими знаками покрылся, как сыпью, но, едва коснулся их солнечный свет, они исчезли. Бывало, нападала тоска, женской ласки хотелось, однако такой, какую я в самом себе чувствовал, и очень я тому удивлялся, потому что сызмальства питал глубокое отвращение к девкам и скотским забавам, коим они с парнями предаются…

Когда же услышал я петуший крик, да не в ушах он раздался у меня, а прямиком вдоль хребта до самого темечка пробежал, то, как пастух предрек, холодный дождь окропил меня своею святой водой, хотя на небе ни облачка не было, и после того в ночь на первое мая пошел я бродить по болотистой пустоши, и ноги сами привели меня к черной круглой дырище, в земле зияющей…


(Черное пятно от огня.)


…как пастух научил, тянул я повозку, а на ней пятьдесят черных кошек в клетке. Привез туда, развел костер и сотворил лунное заклятие. В тот же миг сердце у меня в груди бешено заколотилось от неописуемого ужаса и пена выступила на губах. Взял одну кошку, проткнул вертелом и принялся зажаривать над огнем, принося жертву кровавую. Полчаса, должно быть, терзали мой слух кошачьи вопли, но мне эти полчаса показались долгими месяцами, словно само время застыло, чтобы муку мою сделать невыносимой. Подумал я: как же пятьдесят раз такой ужас вытерпеть, мне ведь наказано ни на минуту не давать умолкнуть вою и визгу кошачьему, пока не расправлюсь с последней… Те, что в клетке сидели, тоже принялись кричать, и поднялся жуткий вопль, от коего в мозгу моем проснулись демоны безумия, что дремлют до поры до времени в каждом человеке, и пытались пожрать мою душу, отгрызая от нее кусок за куском. Бесы эти не прятались во мне, а вылетали изо рта вместе с дыханием, обращавшимся в пар на холодном воздухе, уносились к луне и кружили около нее, став ярким ореолом. От пастуха я знал, в чем смысл ритуального убийства: сей пыткой из меня будут вырваны потаенные корни боли и страха, ибо примут мою боль и мой страх черные кошки, священные твари Черной богини. Корней же, порождающих боль и страх, пятьдесят. Иными словами, я совершал как раз обратное тому, что некогда Назареянин сотворил из любви, желая принять страдания всей твари, забыв, однако, про животных… А когда боль и страх будут изгнаны из моей крови и уйдут в мир внешний, мир луны, откуда пришли, моя истинная бессмертная сущность предстанет открыто и навсегда восторжествует над смертью и ее спутниками, я же навеки позабуду свою прежнюю жизнь и себя прежнего. Еще сказал пастух вот что: „Тебя, плоть твою, однажды предадут огню, расправятся с тобой так же, как ты с черными кошками, ибо таков суровый закон земли, но дух твой нимало не пострадает“.

Ночь, день и еще ночь минули, пока приносил я кровавую жертву… однако времени я вовсе не замечал, будто исчезло оно, время… Вересковая пустошь вокруг, сколько хватало глаз, высохла и почернела от горя, ибо видела, какое страшное дело творилось. Однако уже в первую ночь чувства, потаенно дремавшие во мне, ожили и стали явными: в ужасном визге и вое кошек, запертых в клетке, я начал различать отдельные голоса. Струны моей души откликались на них, подобно эху, и одна за другой они лопались. Последняя не выдержала, и тогда моему слуху стала внятна музыка низших сфер, голоса преисподней, с тех пор я обрел истинный слух… Что ж ты, брат Ди, как заяц, уши прижал? Все, рассказ мой о кошках окончен. А им на том свете сейчас худо ли? Играют, поди, как с мышатами, с душами попов…

Ну, дальше… Луна стояла высоко в небе, костер потух. Ноги меня не держали, и трясся я, как тростник. Прошло сколько-то времени – вдруг земля под ногами заколебалась, луна в небе стала раскачиваться, а потом пропала, будто поглотила ее тьма. И понял я, что левый мой глаз стал незрячим, ослеп я и не различал ни далеких гор, ни лесов, со всех сторон – только мрак и тишина. Уж и не знаю, как оно вышло, но только вскоре прозрел мой правый глаз с бельмом, и ему предстал мир удивительный – синие птицы летали там по воздуху, странные птицы с человечьими бородатыми лицами, а по небу туда и сюда сновали звезды, потому как у звезд тех были длинные паучьи лапы, и деревья там были каменные, но умеющие ходить, а рыбы подавали друг другу знаки руками, потому как были руки у тех рыб. Много разных диковин мне явилось, и все это я вроде видел впервые в жизни, а в то же время как будто уже знал раньше, словно в незапамятные времена побывал в том мире, но после забыл все, что увидел и узнал. И по-новому теперь ощущал прошлое и будущее, как будто бы время от меня ускользнуло…


(Черное пятно от огня.)


…Далеко где-то повалил из земли черный дым, но не клубился, а вроде завесой плотной повис, и все росло это облако, пока не сделалось громадным черным треугольником с опущенной книзу вершиной, и вдруг туча разорвалась, огненно-красная щель раскрылась сверху донизу, а в ней, смотрю, бешено крутится огромное веретено…


(Черное пятно от огня.)


…узрел я ужасную Черную Матерь, Исаиду тысячерукую, сидевшую за прялкой. Пряла она пряжу из человеческой плоти… из щели капала на землю кровь… Кровью обрызгало меня, все мое тело покрылось ужасными красными пятнами, точно чумными бубонами, – должно, то было магическое крещение кровью…


(Черное пятно от огня.)


…видать, когда окликнула меня Черная богиня по имени, пробудилась дремавшая во мне ее частица, дочь Исаиды, до того зревшая подобно зерну, и, соединившись с нею, стал я андрогином и обрел вечную жизнь… Похотливых желаний, снедающих смертную плоть, я и ранее никогда не испытывал, а тут вовсе оградил себя от них навеки, ибо не подвластен проклятию пола тот, кто навеки соединился со своей женской половиной и заключает ее в себе… Вернулось зрение к моему левому, человеческому глазу, тут я увидел, что из пропасти святого Патрика поднялась рука и протянула мне что-то поблескивающее тускло, как слиток старого серебра… Хотел схватить – не удалось, опять и опять выскальзывал слиток из человеческих пальцев, и тут на помощь мне пришла дочь Черной богини – мягкой кошачьей лапкой сцапала и подала мне серебряный башмак, да, это он самый и был, серебряный башмак, что наделяет бесстрашием того, кто его наденет…

Приняли меня в труппу странствующих фигляров, плясал я на канате и укротителем был зверей хищных… Ягуары, пантеры и леопарды в страхе забивались в углы, едва лишь я на них гляну правым глазом своим, с бельмом…

На страницу:
4 из 10