Полная версия
Фёдор Абрамов
Жадный до учёбы, Фёдор Абрамов заражал сокурсников своим огромным трудолюбием и усидчивостью. «…Мы видели усердного сокурсника, всегда необыкновенно тщательно готовящегося к семинарам, и не для того, как мыслят студенты, чтобы сдать, а для того, чтобы знать… – вспоминала Ирина Васильева, одногруппница Фёдора Абрамова. – Выглядел среди нас взрослым, серьёзным и, если можно так сказать, солидным. Он не допускал ни в чём небрежности, был аккуратен и собран…»30
Уже нет в Питере того старого доходного дома, что стоял на улице Добролюбова, 6, в котором располагалось одно из университетских общежитий, «приютивших» Федю Абрамова. Уезжая на учёбу в Ленинград, Фёдор Абрамов понимал, что, покидая родную Верколу не на день-два, а на долгие месяцы, он меняет пусть и нелёгкую, но привычную для него деревенскую жизнь на незнакомую суету большого города. Теперь нужно было жить в иных условиях, без матери и братьев, надеясь на самого себя. Учёба, подготовка к занятиям отнимали почти всё время. «…Я весь был в зубрёжке. Я хотел всё сделать, что положено по программе, и не успевал. Учёба – самая тяжёлая работа», – писал он в набросках всё к той же «Белой лошади». И это слова человека, у которого за плечами было непростое, «взрослое трудовое детство», безотцовщина. «Я жил одиночкой… Я не мог позволить себе и рубля выбросить: у меня всё было рассчитано. 130 р. <…> И на эти 130 я должен был кормиться, одеваться (в значительной мере), платить за общежитие. Платить за трамвай. Ходил “в лыжной куртке” и “о, страшные довоенные зимы…” Как я мёрз! И ещё за это платил!»
Был ли Фёдор Абрамов в ранние довоенные студенческие годы окружён друзьями?
С кем делил кров в университетской общаге и кому мог доверить свои самые сокровенные думы? Из его тогдашних сокурсников по восьмой группе филфака никто не оставил такого рода воспоминаний, да и сам Фёдор Александрович не отметил того в своих произведениях.
Абрамов наверняка был очень разборчив в личном общении, да и комплекс деревенского парня давал о себе знать. Но это было не главное. Уже тогда он знал себе цену. И это был нисколько не выплеск показного высокомерия, надуманности, эгоизма, это был просто склад его характера, которому свойственны такие черты, как трудолюбие, умение достигать поставленной цели. Он был чужд всякой напускной мишуры, чванства, вычурности и, по словам Тамары Головановой, учившейся в параллельной группе, мог по необходимости меткой, с ехидцей, репликой возвратить «на грешную землю не в меру воспаривших романтиков». На студенческих посиделках он вряд ли находился в центре внимания, скорее всего, он был просто молчаливым наблюдателем происходящего.
А друзья у Фёдора Абрамова, несомненно, были. Он, вероятно, сближался с такими же любознательными, стремящимися к знаниям молодыми людьми, чьи интересы пересекались с его собственными. Среди того, что влекло и тревожило Абрамова и его товарищей, главный приоритет принадлежал литературе. Поэтому нет ничего странного в том, что казавшийся неразговорчивым Фёдор, несколько сторонящийся ленинградской студенческой городской «богемы», всё-таки находил с ней общий язык.
И вот двое из них – Израиль Рогинский, которого все на курсе звали Семёном, и Леонид Сокольский… Первому он фактически посвятил рассказ «Белая лошадь». Со вторым сфотографировался на память 14 июля 1941 года – в день зачисления в ополчение. Тогда никто не подозревал, что жизни этих молодых людей на самом их взлёте уже осенью заберёт война.
Рогинский – хоть и ленинградец, не вкусивший общаговской жизни, но внешне не выделялся. По словам Абрамова, за три года учёбы «ничего другого, кроме вытертой чёрной вельветки», на нём никто не видел. Сокольский жил с Фёдором в одной «общаге», и может быть, даже в одной комнате. Леонид был обычный, невыделяющийся. Сеня, наоборот, – манерный, знавший себе цену, порой докучавший Абрамову своими «умными» шуточками в его адрес и каждый раз устраивавший после получения стипендии кутёж «в общежитии или у кого-нибудь на квартире». Рогинский был «с задатками большого артиста», чтец, «собиравший полный зал слушателей», выступавший даже на ленинградском радио. Разные по характерунту, скорее всего, и по восприятию окружающего их студенческого мирка, они были явными антиподами, но это нисколько не мешало Фёдору общаться с ними на их «ноте», говорить о вещах для них знакомых и близких.
Сказать, к кому из них больше тяготел Фёдор Абрамов, нельзя, скорее всего ни к кому. У него был свой внутренний мир, и раскрываться ему всё же не хотелось. И для многих городских жителей он вообще оставался непонятен. Необычной была его пинежская «гово́ря» с необычным оканьем и нараспев, которая на всю жизнь врезалась в его речь и зачастую была предметом шуток и подковырок. Хотелось ли тогда Абрамову или нет, но его крестьянская натура «хлестала» через край в облике, манерах и, как это ни покажется странным, отношении к занятиям. Ведь учёба была для него смыслом пребывания в университете. Он приехал в чуждый для него город именно за знаниями. И, вовсе не обладая приспособляемостью, Абрамов всячески старался встать «в строй» с этой самой городской студенческой элитой. И это получалось. Его не отталкивали и даже временами приглашали в компании, и он с удовольствием приходил. Может быть, приходил больше из вежливости, чем из желания просто так скоротать время, которое мог потратить на свою «зубрёжку». Он ни в коей мере не был завсегдатаем студенческих посиделок, устраиваемых у кого-нибудь дома, с бо́льшим удовольствием он выезжал «за компанию» за город, например в Царское Село – своеобразную мекку поэзии. В натуре Фёдора Абрамова напрочь отсутствовало стремление привлекать к себе внимание по «пустому» делу. По словам Тамары Головановой, Абрамов «всем существом своим противостоял укладу и быту – в том числе литературному быту – городской, отчасти богемной среды, благополучию и весёлой жизни молодёжи…». О том, что он не «вписывается» в общую окружающую его студенческую, как бы теперь сказали, «тусовку», Абрамов прекрасно понимал и сам. «Я ведь и тогда был такой… вы меня не видели, вы были – элита», – и в шутку, и всерьёз уже впоследствии признавался писатель. Уже спустя годы многие сокурсники Абрамова по филфаку довоенного периода честно признавались, что на тот момент действительно не замечали Фёдора и не были с ним знакомы. Можно допустить, что Абрамов своей внешней, я бы даже сказал, несколько показной мрачноватостью, которая, к слову, сохранилась у него на всю жизнь, не обладая пустой «развязностью» языка, мог попросту отталкивать от себя сверстников. И это, в общем-то, шло ему на пользу, «хранило» его время для занятий, отгораживало от ненужных поверхностных знакомств. Со многими сокурсниками Абрамов познакомился лишь в строю университетского отряда ополчения в июле 1941 года.
Неугомонность Фёдора Абрамова в учёбе, его непреходящее стремление быть первым не давали сбоя и в делах университетских. Немецкий, латинский (особенно знание первого сыграет для Абрамова добрую службу в его военной биографии, он знал немецкий на «отлично» и практически безукоризненно мог перевести любой текст), филологические науки, философия, история и многое другое, что давалось по программе курса, – всё было подвластно этому студенту из далёкой архангельской глубинки. Обладая феноменальной памятью, он быстро заучивал материал и при ответе всегда был на высоте.
Уже на первом курсе Фёдор Абрамов выбился по учёбе в лидеры и ему одному деканатом филфака было разрешено сдать итоговые экзамены за курс. Он блестяще сдал их, каждый раз выходя из экзаменационной аудитории с неизменным «отлично» в зачётной книжке. И как награда за досрочное окончание первого курса – уехать в родную Верколу, в самый разгар сенокосной страды и огородных забот, в пору грибов и ягод! Это будет его предпоследнее мирное лето, ознаменовавшееся тем, что в этот приезд в Верколу он сделает набросок первого рассказа, который закончит спустя 41 год. Речь идёт о рассказе «Самая счастливая», под которым будет поставлена сдвоенная дата создания – «1939–1980».
Каковым изначально должен быть сюжет первого абрамовского рассказа, сказать теперь сложно. Нам неизвестны ни его замысел, ни, конечно же, финал 1939 года. Начиная повествовать о судьбе бабки Окульки, которую мать двенадцатилетней девчушкой «в монастырь свела» на работу, Абрамов, конечно, не мог тогда предположить, что закончит этот рассказ возвращением её мужа и всех троих сыновей целыми и невредимыми с войны, на которой окажется сам. Вероятнее всего, и название самого рассказа появилось уже значительно позже, а не в 1939-м. А тогда, в своём первоначальном варианте, это был, вероятнее всего, просто набросок, своего рода зарисовка одной, в общем-то немудрёной житейской истории.
Кто мог стать прообразом доброй души – бабки Окульки-монастырки, нам неизвестно. Не исключено, что это была история какой-нибудь его близкой родственницы и Фёдору захотелось сохранить её воспоминания. Может быть, это была одна из тех ярких пинежских сказительниц, с которой беседовал студент Абрамов, записывая частушки? Ведь этим летом, отрабатывая обязательную для студентов-филологов практику, он с огромным усердием собирал этот уникальный самобытный материал, разъезжая по окрестным деревням, да и в самой Верколе побеседовал не с одним жителем. О том, что Фёдор Абрамов собирает частушки, знали даже его веркольско-карпогорские друзья. Так, в своём уже упоминавшемся письме Александра Кошкина вспоминает: «…Я когда приехала, Миша Абрамов сказал, что Абрамов (Фёдор. – О. Т.) был на каникулах и уехал в Карпогоры. Когда приехала домой, ты заходил записывать, какие я знаю, частушки…»
Так или иначе чудом сохранённая в деревенских «важных» бумагах абрамовского родительского дома, а потом ещё «путавшаяся» в документах, что хранились в доме брата Михаила, «Самая счастливая» всё же обрела свою настоящую литературную судьбу в цикле коротких рассказов-миниатюр «Трава-мурава». Насколько сильно переработал Абрамов начало рассказа, нам также неизвестно, но думается, что порядком. Но сделал это так, что даже самый взыскательный читатель не сыщет умело сокрытого писателем «временно́го» интервала, словно рассказ был написан разом.
Впоследствии Фёдор Абрамов нисколько не выделял этот рассказ из общей массы написанного, не упоминал о нём в своих интервью и уж ни в коей мере не говорил о нём как о первой работе в своей литературной деятельности. Но сам по себе этот рассказ уникален прежде всего тем, что его начал писать Федя Абрамов – едва взявшийся за перо молодой человек, а закончил уже маститый писатель, увенчанный ореолом читательского признания.
Именно в эти первые студенческие годы Фёдор Абрамов начинает «прирастать» душой к творчеству Михаила Шолохова. «Донские рассказы», «Тихий Дон» не просто потрясали Абрамова чистотой, яркостью, лиричностью слова, искусным описанием природы, но и самой темой, которая была ему очень близка. В жизни донских казаков, их нехитрого быта, тяжёлого труда от восхода до заката он видел жизнь крестьян своей родной северной деревни. И может быть, у Абрамова уже тогда зародилась мысль рассказать о судьбах крестьян, среди которых он вырос, о Верколе и о многом другом, что было близко ему и знакомо. Но как это сделать, с высоты своих юношеских лет, он, конечно, не знал. И лишь жизненный опыт и время помогут ему в будущем осилить этот труд.
Ни первый курс университета, ни год жизни в Ленинграде не изменят натуры Феди Абрамова. Он по-прежнему будет оставаться пареньком «из деревни», никоим образом не скрывая своего происхождения. Он по-прежнему не принимал город, его суету, неразмеренность, «душные» каменные кварталы, но и без него уже не мог. Всё так же не любил шумных студенческих компаний, но если звали, то неизменно приходил, держась по-особому, можно сказать, «по-абрамовски». «…В этой компании он чувствовал себя не очень уютно…» – вспоминала однокурсница Тамара Голованова о встрече у неё на квартире Нового, 1940 года. Фёдор не был любимцем группы, не блистал на студенческих посиделках повышенным красноречием, но к его слову неизменно прислушивались, с ним считались. Впечатляли его не по годам серьёзность, внутренняя собранность, аккуратность (эти черты характера сохранятся на всю жизнь), и эта юношеская «солидность» возвышала его над другими.
Впрочем, Фёдор Абрамов был неплохим, даже захватывающим рассказчиком, порой манерным, знающим цену слову. Мог поддержать разговор и сам рассказать то, чего не знали окружающие. Обладая хорошим слухом, он любил и понимал музыку, с удовольствием слушал Александра Вертинского, Ивана Козловского, Петра Лещенко… Любил поэзию и на университетских студенческих литературных самодеятельных вечерах приходил в восторг от выступлений Рогинского, уже сумевшего записать собственные пластинки на студии звукозаписи, действовавшей при Ленинградском техникуме сценического искусства.
Посещал он и общества молодых поэтов, создание которых было, впрочем, в духе того времени, где читались весьма неплохие стихотворения собственного сочинения о времени, о себе, о патриотизме, о любви. О любви, несомненно, больше. Кого же в юности не влечёт эта тема?! Писал ли сам Фёдор Абрамов стихи, нам неизвестно. Вероятнее всего нет. Случалось, приходил и на постановки студенческого драматического кружка и с восхищением наблюдал за игрой своих же однокашников. Но вот сам в таких постановках замечен не был. Почему? Наверное, видел иной уровень мастерства намного выше своего карпогорского «драматического» опыта.
Студенческие будни Фёдора Абрамова скрашивались нечастыми весточками из дома, письмами матери, написанными сестрой Марией или братом Михаилом, который в конце января 1940 года возглавил веркольский колхоз «Лесоруб» и был его председателем до ухода на фронт в августе 1941 года. И всё так же большим подспорьем к студенческой стипендии была «копейка», присланная братьями. По-прежнему приходилось экономить, отказывая себе во многом.
Он, как и после первого курса, с нетерпением ждал лета, когда окажется в Верколе, в Карпогорах, увидит мать и окунётся в дела, столь знакомые ему с детства. Вновь будет записывать частушки и сказы. Его «фольклорная» практика после первого курса была высоко оценена на факультете, и он решит продолжить эту работу. «Ещё до войны, студентом, записывал я сказки на своём Пинежье. Раз попалась старуха – день записываю, два записываю, три – всё сказывает…» – вспомнит Абрамов о том времени в рассказе «Сколько на Пинеге сказок», помещённом в цикл миниатюр «Трава-мурава».
Быстро, в трудах и заботах пролетело последнее предгрозовое лето. Оно действительно могло стать для Фёдора Абрамова последним в полном смысле этого слова – «студенческие каникулы» 1941 года он уже встретит в окопах под Ленинградом.
Рассказывая о предвоенном годе в жизни Фёдора Абрамова, остановимся ещё на одном случившемся тогда событии. Он влюбился. Нет, речь идёт вовсе не о Нине Гурьевой, но, как это ни парадоксально, его любимой вновь стала… Нина. В раннем, ещё военном дневнике Абрамов заметит будто бы в шутку, а может, и сожалея: «…ох, и везёт мне на Нинок», – и, наверное, будет по-своему прав. Заглядывая вперёд, это можно назвать пророчеством.
Нина Левкович. Коренная ленинградка с Большой Московской. Она жила с матерью Яникой Леонтьевной Левкович в доме 11, в обычной тесной ленинградской коммуналке, в квартире под номером 6. Были ли у неё братья, сёстры, кто её отец, мы не знаем. Но имя Нины Левкович Фёдор Абрамов не единожды упоминает в дневнике, например в записи от 10 мая 1945 года.
Знакомство с Ниной, вероятнее всего, произошло на одном из студенческих вечеров, куда она могла прийти, скажем, вместе с подругой. А почему бы и нет? По крайней мере где и как они встретились, документальных сведений нет, впрочем, не существует и их «обильной» довоенной переписки, которой, может быть, и не было. Они жили тогда в одном городе и могли довольно часто видеться.
Чем она понравилась Фёдору и чем её очаровал с виду мрачновато-серьёзный, не особо разговорчивый студент – неизвестно. Она даже не была студенткой университета, училась в каком-то техникуме и, по всей видимости, как и Фёдор, в компании не блистала. Может быть, этим и взяла! Скромностью и простотой, ненавязчивостью в общении, пониманием. Только молодые люди, быстро познакомившись, уже не отпускали друг друга из виду. Вскоре Нина познакомила его и со своей мамой. Затем о существовании Нины Левкович узнали и близкие Фёдора.
Как сложились бы их отношения, если бы не война, гадать не будем. Вот только именно она – Нина Левкович в июле 1941 года проводит Фёдора Абрамова в народное ополчение и в сентябре этого же года получит от него последнюю фронтовую весточку. Фёдор, предчувствуя, что, вероятнее всего, погибнет в предстоящем бою, трогательно попрощается с ней, уже не надеясь получить ответа. Это будет обычная почтовая открытка, отправленная Абрамовым на имя Нининой матери на их домашний адрес, где на обороте карандашом уверенным абрамовским почерком будет написано:
«Дорогая Нина!
Это, вероятно, моё последнее письмо.
На днях начнём решающую операцию. Я нахожусь на самом серьёзном участке фронта. Живётся очень скверно: не говоря уже о самом положении, у меня нет ни одного товарища, с кем бы можно было отвести хоть душу. Однако я по-прежнему придерживаюсь старых взглядов – моё место на фронте!
Мне хотелось бы о многом поговорить с тобой, но всё, всё решительно перепуталось. Война гудит, будто гром по мне. Но помни, будете праздновать победу, вспомните тогда нас. Мы были уж не так плохи. Передай мой привет Мике Кагану. О Володьке ничего не знаю. Жив ли он? Скверно. Напиши пару слов моим родным.
Прощай, голубоглазая!
Федя».
На открытке оттиск штампа полевой почты с датой «28.11.41» (именно в этот день Фёдор Абрамов получит второе, тяжёлое ранение. – О. Т.), а на штампе почтового отделения в Ленинграде, куда была доставлена открытка, – «30.11.1941».
Мика Каган, которого упоминает Абрамов в письме, по всей видимости, есть Моисей Каган, однополчанин Абрамова, и он, судя по всему, хорошо знал Нину Левкович.
Возможно, что Нина навещала Фёдора в госпитале после его первого ранения, куда он попал вместе с Микой Каганом. Кто знает? Ведь ни прямых, ни косвенных подтверждений этому нет, но и опровергнуть данное предположение, судя по написанному Абрамовым Нине, мы также не можем.
После второго ранения связь Фёдора Абрамова с Ниной прервётся, но он о ней не забывал и ждал встречи. Будучи офицером Смерша, очутившись по службе в блокадном Ленинграде поздней осенью 1943 года, Абрамов помчится на Большую Московскую, 11, но дверь ему никто не откроет. У Нины Левкович с её мамой уже будет другой адрес…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
По сведениям исследователя пинежских родословных Елены Немытовой (город Северодвинск, Архангельская область), существуют ещё два поколения семьи Абрамовых. Корни идут от Михаила Абрамова. У него было двое сыновей – Трифон и Спиридон. У Трифона – трое сыновей, среди них Иван (1673–1750).
2
29 февраля – день святого Иоанна Кассиана Римлянина. Русская православная церковь чествует этого святого в соответствии с юлианским календарём 13 марта. На Русском Севере, в частности на Пинежье, на григорианский календарь летосчисления, принятый декретом Совета народных комиссаров 26 января 1918 года, не переходили. Староверы-поморы, как и прежде, пользовались юлианским календарём, и все метрические данные в церковных росписях велись именно по старому летосчислению без всяких поправок на новый стиль. В народном поверье 29 февраля вспоминают как Касьянов день, или Касьян-високос. В сказках и легендах восточных славян образ святого Касьяна, несмотря на всю праведность реального святого, рисуется отрицательным и даже демоническим, как отголосок языческих представлений о «плохом» и «хорошем» времени. Последний день зимы и последний день старого года (в древности год начинался 1 марта) с мифологической точки зрения был самым «плохим» и страшным, ведь наступал переход от старого к новому, от одной реальности к другой.
3
Пожня – сенокосный луг.
4
День обретения мощей благоверного князя Феодора Ростиславича Чёрного, Смоленского.