Полная версия
Свенельд. В полночь упадет звезда
– Нет. И пока неизвестно, кто и когда сможет собрать столько сил, чтобы была надежда отомстить. Хазары сильны. Три русских князя выставили войско – Олав из Хольмгарда, мой отец и Амунд плеснецкий. Для сарацин этого было довольно, но при столкновении с хазарами они смогли всего лишь отбиться, чтобы уйти живыми. И то не все.
Брюнхильд нахмурилась, ее яркие глаза потемнели. Они шагом ехали вдоль стрельбища, отроки оборачивались и кланялись Олеговой дочери. Та в ответ кивала, растягивала губы в улыбке, но Горыня видела, что улыбается Брюнхильд лишь по привычке оказывать милость, а мысли ее совсем не веселы.
– Это очень большое несчастье, – негромко сказала она, подтверждая догадки Горыни. – Амунд оказался единственным из трех вождей, кто почти ничего не потерял: он сохранил жизнь, своих близких, всю добычу, а в дружине у него потери не больше, чем стоило ждать в таком долгом походе. Его удача оказалась самой сильной.
«А ты пыталась ее отнять», – с пробудившимся вновь осуждением подумала Брюнхильд, вспомнив отраву.
– Он предлагал моему отцу поделиться с ним удачей, – продолжала Брюнхильд. – Таким способом, чтобы… если бы между нами… им и мною, был заключен брак.
Теперь она говорила так тихо, что слышала только Горыня, едущая с нею бок о бок, и, наверное, угры впереди. Пока что она рассказывала то, что было известно всем, и Горыня знала это от самого Амунда. Важен был голос Брюнхильд, звучавшее в нем тайное, глубокое чувство. Сейчас она говорила о том, что было для нее важнее всего на свете.
– Но мой отец отказался. Для его гордости невыносимо быть обязанным своей удачей… чужому человеку, тому, кто был соперником… Грима.
Горыне даже стало ее жаль. Брюнхильд опоила Амунда отравой, чтобы отнять у него главенство и передать своему брату; именно эта честь обрекла Грима на гибель, а подчиненное положение позволило Амунду спастись. И Брюнхильд все это понимала. Да и собственное ее счастье теперь зависело от того человека, кого она чуть не сгубила своими руками.
– А если бы он умер? – вырвалось у Горыни.
– Кто? – Брюнхильд обернулась.
Горыня уже пожалела о своей несдержанности, но отступать было некуда. За время пути от Плеснецка у нее имелось время все это обдумать не раз, но и сейчас ее охватывало возмущение от мысли, что для Амунда поход мог закончиться в Чернигове – там, где он только начинался.
И если бы так случилось, подумала она, то к этой золотистой деве ее привела бы месть. Все хотели бы отомстить за своего князя – и Хавлот, и бояре бужанские, и даже телохранители. Амунда в Плеснецке все любят, как ни трудно чужим людям в это поверить. Но все они мстили бы Олегу – затея была его, а Брюнхильд лишь исполнила отцовскую волю. Однако она знала, что делает и что подносит Амунду. И не должна была остаться безнаказанной. Мужчины деве не мстят. А для другой девы никакой обычай этого не запрещает.
– Князь Амунд. Тогда, в Чернигове… в начале похода, когда ты поднесла ему…
– Он бы не умер! – шепотом воскликнула Брюнхильд и быстро огляделась: нет ли кого слишком близко. Присутствие угров ее не смущало: они своими глазами видели, как все это происходило, и не кто иной как Елет передал Амунду приглашение Брюнхильд на тайное свидание. – Он вовсе не должен был! Никто не хотел, чтобы он умер! Он должен был всего лишь не прийти в святилище на жребий. И он не пришел. И благодаря этому остался жив! – полушепотом выкрикнула Брюнхильд. – Я погубила своего брата! Я уже наказана за это. И он, Амунд, это знает.
Не желая продолжать этот разговор, Брюнхильд поехала вперед. Вот почему он ее простил, подумала Горыня. Она уже сама себя наказала за умысел против него. Или боги наказали Олегов род. Добавлять к этому еще какое-то наказанье такой великодушный человек, как Амунд, посчитал излишним. Тем более что ему тот случай в итоге спас жизнь.
Невольно в душе Горыни шевельнулась жалость к Брюнхильд. Кое-что у них обнаружилось общее – у когда-то всеми презираемой верзилы-девки из глухомани и всеми любимой дочери могущественного Олега киевского. Кто бы мог подумать! Но если Горыня невзначай зашибла дуралея из соседней веси, то Брюнхильд принесла смерть собственному брату, надежде рода. Возможно, – судя по лихорадочному румянцу и постоянному сухому кашлю, сотрясавшему пятнадцатилетнего Рагнара, – последней надежде.
У края стрельбища Брюнхильд остановилась, Елет помог ей сойти с коня. На богато украшенном седле Брюнхильд привезла такой же лук в налуче, обильно украшенном серебром, и колчан, полный стрел. Лук у нее был угорский – с изогнутыми роговыми концами, укрепленный костяными пластинами и накладками. Не боевой – охотничий, боевой был бы ей не по силам, но на малый перестрел Олегова дочь стреляла весьма метко и несколько раз сажала две стрелы в одно и то же место. Выпустив стрелу и тем освободив правую руку, она опиралась ею о землю и делала ловкий и быстрый кувырок в воздухе, стоя на одной руке. А едва ее ноги касались земли, как она вставала ровно и прочно, вновь готовая к стрельбе. Проделав это метание, она бросала на Горыню задорный взгляд – вот как я могу!
Судя по одобрительным крикам оружничих, свою ловкость Олегова дочь показывала часто. Многие отроки оставили свои занятия и собрались толпой поглядеть, как стреляет княжеская дочь и ее новая «оружница». Горыне все яснее становилось, что такое обожание дружине Брюнхильд внушает не только красотой. В ней видят истинную деву из преданий: и красивую, и отважную, и способную кое в чем потягаться с отроками. Иные из парней для потехи пытались проделать тот же кувырок на одной руке, но под хохот товарищей бесславно падали наземь.
Вдвоем Горыня и Брюнхильд подошли к мишени посмотреть; обнаружив, что наконечник одной стрелы почти вытолкнул наконечник первой, вонзившись в то же место, Горыня не удержалась от удивленно-одобрительного взгляда. Даже ей такое удавалось считаные разы, и от княжеской дочери она подобной ловкости не ожидала.
– Я стреляю с шести лет, – сказала Брюнхильд. – Так что он велел передать?
Горыня не сразу сообразила, что теперь Брюнхильд говорит об Амунде. Быстро оглянувшись, она поняла: только сейчас на десятки шагов вокруг них никого не было, и хотя многие на поле видели их у мишени, слышать их разговор никто не мог. Так сложилось впервые за два дня; Олегова дочь постоянно была окружена ушами и глазами, днем и ночью. Похоже, случай поговорить без свидетелей будет выпадать им нечасто.
– Он сказал, что ты можешь мне доверять. Он готов ждать, пока твой отец не передумает и не согласится на ваше сватовство. А если он не передумает, то наш князь ждет от тебя знака. Он сказал, что готов пойти на твоего отца ратью и доказать, что его удача не меньше и он достоин получить тебя…
– Нет, нет! – испуганно воскликнула Брюнхильд. – Я вовсе не хочу, чтобы между ними была рать! Я хочу выйти за Амунда, потому что не знаю человека более знатного, доблестного и одаренного большей удачей. Но я не хочу, чтобы мой отец при этом потерял последние остатки своей удачи.
– Но как же тогда? Один из них получит тебя, а другой потеряет. Ты не можешь быть покорна воле их обоих, если они не согласны между собой!
– Я что-нибудь придумаю. А ты мне поможешь. Ну, как он поживает? – спросила Брюнхильд, как будто это и волновало ее больше всего.
– Ну, как? – Горыня слегка повела плечом, не зная, какого ответа от нее ждут. – Скучает.
Это была правда, насколько она понимала; наверное, Брюнхильд приятно это услышать, а Амунду было бы приятно знать, что она это слышит. Самой Горыне было бы приятно узнать, что по ней скучает кое-кто… Ну ладно, тому не бывать. Хотя как знать, чего хочет избалованная княжеская дочь?
Брюнхильд пристально смотрела ей в лицо, пытаясь понять, что это значит и насколько можно верить.
– Ты ему родня?
– Нет.
– Как твое имя на самом деле?
– Горыня. Меня взабыль так и зовут.
– Но оно же мужское! – Брюнхильд округлила глаза. – Вот было бы лихо, если бы меня отец назвал Хаконом! Но ты же правда девица, я знаю! – Она усмехнулась. – Девки говорили.
Она имела в виду девок, которые водили Горыню в баню после дороги. Та тоже усмехнулась.
– Как же так вышло? – Дочь Олега оказалась любопытной. – Тебя прямо от рождения так назвали? Или когда ты… – она окинула Горыню взглядом с ног до головы, – сделалась отроком?
– От рождения. Моя мать пока тяжелая ходила, живот был огромный и высокий, к носу лез, как говорят. Все ждали, что сын будет, а то и двое сразу. Мне бабка рассказывала, матери мать. А родилась я – и одна. Но я уже тогда с двух младенцев была. Матери дорого обошлась – умерла она. Прямо, бабка сказала, как будто мне жизнь передала: как я закричала, она и дух испустила. А бабка меня взяла и говорит: это, мол, не девка будет, а Горыня-волот. Так и прозвали. Отец мне имени и не хотел давать, злился сильно. А как три месяца прошли, все уже привыкли: Горыня да Горыня. Он говорит, пусть так и будет…
– Но как это чудно – ты почти такого же роста, как сам Амунд!
– Князь на ладонь меня выше, – Горыня показала свою ладонь.
– Вас таких только двое на свете, и вы не родня! Как так могло выйти?
– Да я сама бы знать хотела, – Горыня вздохнула. – Про меня с детства чего только люди не болтали…
Глава 3
…После смерти матери бабка Оздрава, сама вдова, других детей не имевшая, перебралась жить к зятю, Ракитану, чтобы нянчить внучку. Выкармливали ее сразу три бабы: Ракитанова невестка, жена старшего брата, и еще две соседки. А у невестки через полгода младенец возьми да и помри. Младенцы часто мрут, тут дивиться нечему, но уже тогда пополз слушок: великанье дитя де чужое дитя объело и уморило, жизнь выпило… Тетка после этого постегала Горыню веткой вербы, приговаривая: «Пущай твое кричит, а мое молчит» – в надежде, что явятся те невидимцы, которые подменили человеческое дитя на великанье, и обменяют обратно. Но Горыня так и осталась Горыней, никакие волоты или дивоженки за нею не пришли.
Росла Горыня точно как в сказании: в три года была с семилетнюю, в десять носила отцовы поршни и была ростом с обычную взрослую бабу, а в двенадцать те поршни ей стали малы.
Отец, напуганный растущим у него в доме «чудовищем», еще на четырнадцатом году попытался было Горыню сосватать. Приданое давал хорошее: корову, десять овец, не считая обычной скрыни с полотном и разным платьем. Да жениха отроки задразнили: дескать, она тебя за пазухой носить будет, на одну титьку положит, другой прихлопнет, а будешь с нею любовь творить – провалишься, придется «ау!» кричать… До того замучили, что отрок сбежал, как говорили, в Волынь или Устилог и там к торговому обозу пристал, уехал в ляхи или варяги, так его больше и не видели. По жениху Горыня не печалилась – родом из другой веси, Конетопа, он ее видел однажды тайком, а она его – никогда. Но бегством своим он разрушил, как выяснилось, единственный для нее случай зажить как все.
Горыня продолжала расти, и к следующему лету сравнялась с самым рослым в веси мужиком, дядей Почаем. В шестнадцать лет носы других баб уже смотрели ей в локоть. Сватать ее больше никто не хотел, на весенних игрищах, где находят женихов, над нею только смеялись: дескать, береза наряженная к нам сама пришла! Говорили, небось она столько ест, что и мужа проглотит невзначай! Отец, дурная голова, нет бы сказать, что девка работает за пятерых, сам жаловался, что, мол, ест много, не прокормлю. Кому ж такая нужна?
«Я и сам своей силе не рад», – часто вспоминала Горыня жалобы волота-лежебоки; бабка Оздрава часто ей рассказывала о волотах, подозревая, что внучка – из их породы. Отец в своих подозрениях шел еще дальше: выспрашивал у бабки, не ходила ли ее дочь ночевать на могилы высокие. Намекал, что мог ночью выйти волот из-под земли и с женкой того… блудное дело сотворить.
С другими девками Горыня большой дружбы не водила: они ее не считали за свою. Даже ее «сестры по плахте» воротили нос и считали несчастьем, что им привелось надевать плахты в один год с «дивоженкой». Горыня, нрав имея покладистый, только вздыхала и плакала тайком, но что же спорить, коли люди правду говорят? Когда надо было мять и трепать лен – делала работу за троих. Но в прядении не отличалась: скручивали Горынины пальцы слишком сильно и нитка часто рвалась, а ведь пряхе тем больше почета, чем нитка тоньше и ровнее. Когда стала учиться ткать, обращалась со станом и нитками так осторожно, что дело подвигалось медленнее, чем у других. За две-три зимы за Горыней укрепилась слава непряхи-неткахи, и от этого она горько плакала. Ладно бы, была ленива, но чем же она виновата, что пальцы такие огромные, а силища непомерная?
Отличалась она на тех работах, где нужны сила и упорство. Когда у кого-то истощалась делянка и требовалось выжечь новую, Горыня уже в пятнадцать лет наравне с мужиками валила лес и корчевала пни. Было бы девкам можно, пахала бы. Зато на сенокосе, на жатве, когда ей доставалось идти следом за жнущей бабкой Оздравой и вязать снопы – она делала столько, что трое не угнались бы. Когда никто не видел, она брала и серп и жала вместо умаявшейся бабки, захватывая в горсть сразу вдвое больше колосьев, чем помещается в ладонь обычной бабы, а серп в ее руке казался игрушкой. Бабка одна на свете ее и любила. «Это они, чадушко, силе твоей завидуют, – утешала она плачущую внучку, гладя ее по голове. – А еще боятся ее, потому и смеются. Люди часто над тем смеются, чего боятся, иначе как же им жить?»
Уже к пятнадцати годам Горыня знала: люди ненавидят то, чего боятся. А смех это так – покровец. Но за что же ее бояться? Чего она кому сделала дурного? Напротив – помогает всякому, кому есть нужда. О том, что можно как-то по-другому, ей не приходило в голову. Парень хоть может драться, ему только больше уважения будет. Но девка-то что может? Были бы у нее хоть братья, может, заступились бы, думала Горыня, в воображении наделяя родных братьев добротой, какую они имеют далеко не всегда. Но отец после смерти матери так больше и не женился. Куда, говорил, еще мне жениться, я это-то диво дивное не прокормлю, на нее ж и хлеба, и полотна как на троих требуется! Горыня ж оказалась виновата, что отец вдовцом живет, что другие жена и дети ему не по силам. Правда, если верить, что про мачех рассказывают, то оно и к лучшему. В первую же зиму велела бы свезти падчерицу-верзилу в лес и там под елкой оставить. В детстве Горыня и впрямь этого побаивалась. Если есть дочь и падчерица, от которой добрые люди избавиться захотят – то это она, уродина, объедала и опивала…
В семнадцать лет мало кто еще не замужем – только хромая Хромуша, глухая Тетеря да Горыня-волотка. Но на павечерницы зимой она продолжала ходить – как не ходить, не водится так. Все девки ходят. Хотя сильнее павечерниц она ненавидела только Ярилины дни, когда девки красуются в венках, а парни в играх стараются эти венки выменять на поцелуи и все такое. При виде же Горыни в венке парни покатывались со смеху – тебе, говорили, только в лесу с дубами зелеными круги водить!
На павечерницах было почти то же. Не всякий раз, но в месяц раза три-четыре, в Волчий Яр приходили отроки из Конетопа или Глушицы – с ними Волчий Яр обменивался невестами. Приносили веретена в подарок, заводили веселые беседы, игры. Девки в такие вечера наряжались и бывали особенно оживлены, одна Горыня старалась забиться в угол, где потемнее. Подаренные бабкой три бусинки – одна большая, белая, две черные с белой волной – смешно смотрелись на ее могучей груди, но где ж еще взять? Однако не было угла, чтобы укрыть этакую громаду – и сидя она была высотой с печь.
В тот вечер собрались, как обычно, в избе у одинокой вдовы Голованихи: каждая девка приносила ей или яичко, или пару реп, или полкаравая в уплату.
Сначала сидели смирно пряли, а Голованиха, как бывало, завела сказку. Девки просили «страшное», и для того пора была самая подходящая – снаружи темно, ветер веет, снег несет, а в избе натоплено, светильники масляные горят, веретена с глиняными пряслицами постукивают.
– Шли как-то девки в соседнюю весь на павечерницу, – начала Голованиха, – да мимо оврага, смотрят: кости лежат. Они озорные были, говорят: «Кости, кости, приходите к нам в гости!» Сказали, засмеялись да и дальше пошли, забыли. Вот сидят они, прядут, песни завели. Вдруг дверь отворяется – заходят какие-то парни незнакомые, собой красивые, веселые, одеты нарядно, орешков принесли, всех угощают. Одна девушка у самой печи сидела, она и видит: у парней зубы-то железные, а в поршнях не ноги, а кости! Она и давай другим шептать: девушки, подруженьки, пойдемте-ка по домам поскорее! А те не слушают, им с парнями весело. Она себе думает: сама уйду. Пробралась к двери, а парни не пускают. Она толкнула одного, кинулась в дверь, а они ей кончик косы дверью прищемили. Она выхватила нож, отрезала кончик и бежать. Бежит, слышит – гонятся за нею навцы. Кости бренчат, железные зубы стучат. Видит – баня, она туда забежала, просит: «Обдериха-матушка, укрой меня!» Обдериха ее спрятала, соломой прикрыла. Забежали в избу навцы, на обдериху напали: где наша девка, отдавай! Обдериха им отвечает: это не ваша девка, а моя, я сама ее обдеру! Вот я попала, девушка думает! А те все спорят. Навцы говорят: «Это наша девка, мы ее до костей обгложем!», а та им: «Не отдам, сама обдеру!» Девушка выбралась тайком из-под соломы, выскочила, дверь в баню поленом подперла, да бежать. А тут и петух пропел…
Не успела Голованиха умолкнуть, как в дверь постучали. Девки взвизгнули от неожиданности.
– Это кости! Я боюсь! – заблеяла в притворном испуге Любичада, самая красивая и бойкая из волчеярских.
Была она рыжей, с задорными глазами, и ее прозвали Лисичадой, а кликали Лисичей. Года на два моложе Горыни, она верховодила среди девок и на всех игрищах была окружена отроками. Каждый раз на павечерницах ей кто-нибудь подносил веретено своей работы – иной раз она получала и по два. Подаренное веретено в конце вечера полагается вернуть с пряжей; жених несет его домой, показывает матери и бабке, и те смотрят, хороша ли пряжа, ровна ли, много ли было обрывов – можно ли такую рукодельницу сватать. Вот кто скоро замуж выйдет, да еще женихов всех переберет, не без невольной зависти думала Горыня. А ведь лицом она не хуже Лисичи – если бы кто дал себе труд присмотреться. Да где там – прикидываются, будто на такой высоте им не разглядеть.
Девки заныли и закричали, подражая своей вождевице. Одна Горыня молчала, понимая, что к ней игривость и шуточный испуг не идут.
– Отвори, Чаруня, – велела Лисича самой младшей в избе девке – той, что лишь минувшей весной надела плахту.
Чаруня отворила, и в избу, занося холодный воздух и запах снега, ввалились четверо парней из Конетопа.
– Ай, ай, кости! – продолжали кричать девки; многие вскочили с места, роняя веретена, расшалившись, залезли на лавки.
– Вон у них зубы железные!
– А вон кости в поршнях!
– Тише, девушки, тише! – унимала их Голованиха. – Чего вы тут напрядете! Матери заругают меня, не пустят вас больше! Скажут, у тебя не прядут, а только дурачества делают!
Этого бы ей и впрямь не хотелось: девичьими подношениями вдова и питалась всю зиму.
Да где там!
– Ай, где кости! – завопил Хотим – старший среди конетопских парней. – Боюсь!
С воплями парни стали метаться по избе, прикидываясь, будто хотят спрятаться, но убежища искали больше под подолами у девок. Девицы визжали, вырываясь из шальных объятий, иные пары так вдвоем, сцепившись, и валились на пол, об них спотыкались другие и тоже падали. Всю избу захватила беготня, гомон, толкотня. Парни хохотали, хватали то одну, то другую, кто-то с наскоку обнял Голованиху. Чаруня упоенно визжала во всю голову, стоя на скамье возле двери. Вот так веселье на взрослых павечерницах, не то что на «младших» – там бабка скажет сказку, да и то не страшную, а то, говорит, с испугу описаетесь…
– А-а-а бабушка, спаси меня! – заорал Нечайка и лихо прыгнул к Горыне на колени.
– Да ну тебя! – Горыня спихнула его. – Нашел бабушку, внучок!
Она в эту суматоху не вмешивалась: сидела себе на дальнем краю лавки, сжимая веретено. Да если бы она принялась так скакать, всю избу развалила бы и печь разворотила. Да и глупо – взрослая девка, восемнадцатая зима!
Кто-то ее толкнул, на нее упали сразу двое парней, веретено выпало и покатилось под ноги.
– Да ну вас, уймитесь! – Горыня подняла этих двоих, держа обоих за шиворот, и поставил на ноги.
– Пусти! – Нечай отмахнулся. – Вилы-то свои убери от меня!
– Так нечего лезть, жихари! – Горыня выпустила их. – Веретено вон у меня укатилось.
В таких делах всегда она была не находчива.
– Хватит, хватит! – замахала руками Лисича.
Потом, задыхаясь от смеха, стала поправлять растрепанные волосы и сбитое очелье. Глаза ее блестели, щеки горели – в суматохе Хотим успел поцеловать ее, и она еще не решила, обругать его за это или сохранить дело в тайне.
– Мы вон веретена разроняли, матери заругают! – принялись преувеличенно возмущаться и другие девушки. – Сидели работали без вас, а вы пришли, сразу все вверх дном!
– У Горыни и то вон веретено отняли, храбрища! – фыркнула Червена.
– Уж прости, Горынюшка! – Нечай размашисто поклонился. – Экие мы колоброды! Ты уж не гневайся, прости нас. Мы ж не по злобе, а по малоумию.
Однако веретено ее нарочно толкнул ногой, так что оно укатилось далеко под лавку. Не лезть же ей туда у всех на глазах! И нитка оборвалась. Баба Оздрава ее бранить не будет, но девки видят. Опять, скажут, у неумехи нашей незадача вышла. А так хорошо начало получаться! За весь вечер ни разу куделю не оборвала, пока этих шишков конетопских встрешный бес не принес! Лучше б их по дороге навцы съели!
Слезы подступили к глазам от обиды, но Горыня стиснула зубы и глубоко вдыхала, подавляя тягу заплакать. Она здесь старше всех, кроме Голованихи, не говоря уж о том, что здоровее – если разревется, то и впрямь будет смешна!
Она могла бы взять этих двух охальников за уши и оттрепать, как пятилетних, но не решалась – на это другая сила нужна. Тогда ее девки и вовсе на павечерницы пускать перестанут – скажут, дылда всех женихов нам распугала. А те и сами не пойдут – кому же приятно бывать там, где его перед девками унизили.
– Ты уж прости нас! – умильно улыбаясь, поклонился ей и другой парень, Светляк.
Но Горыня видела, как перед этим он оглянулся на Хотима. Тот смотрел, насмешливо прищурясь. Уж не задумали ли они чего?
– Не хочет наша красавица нас простить! – Нечай повернулся к девушкам и развел руками. – Вот беда-то! А уж мы-то…
– Надо подарочек поднести! – подсказал Светляк.
– Истинно! А у нас ведь есть подарочек! Козля, давай! – Нечай махнул рукой.
Товарищ их, длинный и молчаливый Козля, вынул из-под кожуха какую-то палку в пару локтей длиной и передал Нечаю. Тот взял и с поклоном протянул Горыне.
– Прими, краса-душа, не побрезгуй! – сдавленным от смеха голосом добавил Нечай.
Плохо видя в полутьме, Горыня взяла и склонила голову, вглядываясь. Вокруг было тихо – все наблюдали за необычным действом, только слышались смешки. Само по себе было смешно – конетопские парни у Горыни прощения просят!
– Веретенце тебе! – пояснил Нечай, и в голосе его за внешней угодливостью слышалось предвкушение, уже готовое прорваться ликующим хохотом. – Как раз тебе по руке.
– Ты, что ли, веретенце ей подносишь? – фыркнула Лисича. – Она у нас пряха-то знатная, за один вечер столько напрядет… Матушка твоя посмотрит и на другой же день сватать снарядит.
– О-ой, вот мы Нечаюшку-то и сосватали! – запела Червена. – Скоро-скоро будем ему «лебедь белую» петь да кудри чесать!
В это время Горыня наконец разглядела, что ей подсунули. «Веретено» оказалось из тех, что на свадебных гуляниях суют в ведра с пивом – жезл, вырезанный в виде мужского «кура»[15].
Загорелось лицо. Первым побуждением было огреть «веретеном» по дурным головам и Нечайку, и Светляка. Но этого Горыня сделать не решилась и просто швырнула подношение на пол.
«Веретено» упало к ногам Червены. Та наклонилась, сразу разглядела, что такое, и залилась хохотом.
– Ой, стыдобушка! – задыхаясь, бормотала она, пока девки, теснясь, разглядывали «подарок».
Девки хохотали, зажимая руками рты, отворачивались будто в смущении, чуть не плакали от смеха.
– И не стыдно вам! – дрожащим голосом выдавила Горыня.
Судорога стиснула горло, она будто закаменела и только поэтому не заплакала. Чувствовала она себя как помоями облитая, но понимала, что ни в чем не провинилась и не заслужила такого обращения. И от этого откуда-то из самой глубины души поднималась злость, вытеснявшая даже обиду.
– Так а что ж еще? – Нечай упер руки в бока и качнулся. – Тебе такой кур только и впору, да только ни у кого такого нет!
– Хорошо, что хоть своего «петушка» верно оцениваешь! – от отчаяния Горыня чуть не впервые в жизни попыталась ответить достойно. – Вашими хилыми корешками только мышей пугать!