bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 11

Потом полгода молчания. Между тем, следуя ее предложению, я отобрал десять самых интересных работ и повесил их у себя, как она и хотела. Затем письмо из Лондона. Она живет там, но на лето собирается в Швецию. И снова долгое молчание. Через год – снова письмо, в котором она спрашивает о картинах и просит меня оказать любезность и присмотреть за теми, что оставлены на хранение. Еще она добавила, что вернула себе девичью фамилию и теперь зовется Эллен Адамс. Прилагался и новый адрес.

Следующее письмо пришло через два года. Никаких существенных новостей. Она все еще в Лондоне. В порядке ли картины? (В порядке, за исключением платы за хранение.) Еще один год и еще одно письмо с новым адресом – парижским – и сообщение, что вскоре она организует пересылку картин туда. Но они так и не были отправлены. Другого своего знакомого, жившего в Филадельфии, она попросила забрать картины из хранилища и держать у себя. Но о тех, что висели у меня (самых лучших), она не спрашивала.

Тем временем я навестил Урсулу Дж., заботам которой Эллен поначалу оставила бо́льшую часть своих работ. Урсула была американским иллюстратором и училась в Париже, когда там жила Эллен. Она хорошо знала и ее, и Маккейла. После отъезда Эллен из Америки я заходил к Урсуле, но не стал обсуждать с ней нашу общую приятельницу. Урсула вела себя слишком сдержанно, чтобы я рискнул вдаваться в подробности личного характера. Но сейчас прошло столько времени и Эллен проявляла такое безразличие к своим картинам (десять оставались у меня, сто двадцать у Урсулы), что мне показалось, Урсула не против разговора. Почему Эллен так скоропалительно вернулась в Лондон? Почему она надолго оставила здесь свои картины? Почему такое потрясающее безразличие? Что теперь с нею сталось?

– Но разве вы не знаете? Разве вы никогда не видели Недерби?

– Нет.

– Но портрет ведь видели?

– Да.

– И как вам?

– Да, я понимаю. Но такое безразличие к карьере! И все картины брошены здесь! По-моему, они ей нужны.

– По-моему, тоже. Они прекрасны и должны сделать ей имя. Но не сделают. Они ей больше неинтересны, как неинтересна и она самой себе. Поэтому не сделают. Нужно верить в себя и в свою работу, чтобы это случилось, однако, боюсь, у Эллен больше нет такой веры. Они всего лишь призраки ее несчастного прошлого. За них некому заступиться.

– Но у нее же истинный талант художника. Те работы, что висят у меня, просто великолепны.

– Как и те, что здесь, у меня. Но Эллен с этим покончила. Разве что найдет другого мужчину – такого, как Маккейл. С ее стороны это была истинная любовь. И ничто ей его не заменит. Она этого и не хочет. А пока не захочет и не заменит, рисовать не будет.

– Но это же абсурд!

– Ничего подобного. Дело в том, что для Эллен искусство было дорогой к счастью. Она всегда умела рисовать. И сейчас может, причем даже лучше, чем раньше, но только не хочет. И не рисует. Единственная ее цель – счастье. А единственный способ его достичь – рисовать для любимого человека. Но она не может любить и рисовать без уважения, человеческого и художественного, а единственным человеком, которого она действительно уважала и творчески боготворила, был Маккейл. Он был ее жизнью, ее вдохновением и, думаю, до сих пор остался. Когда он ее бросил, для нее все кончилось. Без него ничто не имело смысла. По-видимому, и сейчас не имеет.

– Сломалась!

– Творчески да. И все же Эллен удивительная женщина. Великодушная, благородная, добрая. И умеет рисовать. Только теперь мне кажется, что она никогда не создала бы столько прекрасных вещей, если бы не Маккейл. Она безумно его любила. Наш общий знакомый, который был в Париже, когда Маккейл от нее ушел, говорит, что Эллен почти потеряла рассудок. Не один месяц она ходила в каком-то оцепенении. Он говорит, что, если бы в тот момент не появился Недерби и не проявил заботу и сочувствие, она бы наверняка сошла с ума. В конце концов он уговорил ее стать его женой и переехать в Англию. А потом она оставила его, потому что не могла забыть Маккейла. Она сама мне говорила.

– Я о многом догадывался.

А позже – много позже – появился Маккейл, крепкий, успешный, решительный, добившийся здесь персональной выставки. Продал немало работ и уехал во Францию. Но без Кины Максы. Она его бросила. И теперь на его картинах мы видим ее, изображенную в довольно экстравагантной манере! «Подумать только!» – сказал я ему. Однако за весь разговор почти ни слова не было сказано ни о Кине, ни об Эллен. Точнее, одно-два об Эллен и ни одного о Кине. Он пришел в мою мастерскую и увидел несколько ее картин. Рассматривая их, он произнес: «Это, конечно, вещи Эллен. Четыре из лучших. Меня всегда интересовало, где она их оставила. Ей следовало продолжать». И все. Больше ни слова. Ни вопроса, где она, – ничего. Я изумленно посмотрел на него. И чуть не заговорил сам с собой.

А ведь Эллен уехала почти пятнадцать лет назад. И картины, оставленные у меня и у Урсулы Дж., до сих пор не востребованы. И ни одного письма – никаких известий – от Эллен Адамс Ринн.

Люсия

Часть первая

Ее отец был русским, мать англичанкой. Она родилась где-то на Ривьере. После ее рождения мать стала инвалидом – или, по крайней мере, она так решила – и с упорством религиозного фанатика переезжала из одного санатория в другой. Но несмотря на переезды и встречи с людьми разных характеров и нравственных устоев, как однажды мне рассказала ее дочь Люсия, мать оставалась холодной и безучастной к жизненным наслаждениям, не признавала вина и даже самого невинного флирта в компаниях. По словам дочери, она совершенно не разбиралась в тонкостях любовной науки, полагая, что рождение ребенка – это единственная и конечная цель всякой любви. А поскольку врачи после рождения Люсии запретили ей иметь детей, она считала, что до конца жизни избавлена от выполнения своих супружеских обязанностей, и относилась к мужу по-дружески, как сестра, что, однако, не мешало ей заниматься собственным здоровьем и здоровьем своего детища. Она изо всех сил старалась дать дочери самый лучший уход и самое прекрасное образование, с неизменной настороженностью следя за ее физическим и моральным здоровьем и нанимая самых дорогих гувернанток, лишь бы не подвергать ее рискам и дурному влиянию обычной школьной жизни.

К сожалению, как часто бывает в подобных случаях, Люсию раздражала такая назойливая опека, и, как ни жестоко это было с ее стороны, она перенесла всю свою привязанность на отца, ее боготворившего. Лишенный возможности обрести счастье в браке, этот соломенный вдовец был в постоянных разъездах, то увлекаемый от жены, то влекомый обратно. Когда-то отец, по словам дочери, был самым молодым генералом русской армии, но жена уговорила его оставить военную службу и отправиться вместе путешествовать. Они могли себе это позволить, потому что каждый имел собственный доход, и мир, казалось, уготовил им бесконечные захватывающие открытия. Впрочем, так было до того, как у жены развилась эта неразумная озабоченность здоровьем. При этом одно из ее самых сильных убеждений состояло в том, что в России она не может жить здоровой и счастливой жизнью. Возможно, в какой-то мере ее английский консерватизм страдал от вольного, с оттенком варварства, духа этого народа.

Люсия рассказывала, что иногда летом, хоть и нечасто, они проводили несколько недель в имении родителей отца – в огромном деревянном доме с большой деревянной террасой и ведущими от нее ступеньками, которые исчезали в море серо-зеленой нестриженой травы. А дальше рос сосновый бор. Люсия говорила, что обожала это место и всегда будет его любить. Оно было близко ей по характеру – дикое и свободное. Когда у матери случались сердечные приступы и мигрени и она собиралась уезжать, Люсия умоляла разрешить ей остаться с отцом хотя бы до осени. Так несколько раз ей удалось провести лето с ним и несколькими старыми слугами семьи. По ее словам, она всегда вспоминала это время как самое счастливое в своей жизни. В любви – так называемой плотской любви – она никогда не могла повторить или достичь той степени радости, восхищения и понимания, которые испытывала в те дни, живя у отца, – скача по лесам ранним утром, гуляя по бугристым полям долгими северными вечерами или свернувшись калачиком рядом с ним, когда поздно вечером у камина он читал ей что-нибудь вслух. Возвращаясь к матери в Бад-Наухайм или По, Люсия страстно мечтала о встрече с отцом, ненавидела себя за то, что родилась девочкой и вынуждена жить с матерью, и начинала считать дни, вычеркивая их в календаре, до Рождества, когда он всегда приезжал с русскими подарками и рассказами об охоте на кабанов, о том, как старый дом выглядит после первого снега, как крестьянские дети катаются на санках с длинных, пологих гор.

Однако до отцовского приезда Люсия с матерью и очередной гувернанткой – у такого неблагодарного ребенка, как она, говорила Люсия, гувернантки не задерживались – отправлялись в Париж за покупками. Там мать заказывала ей очаровательные темные платья, в которых она выглядела очень мило, но старше своих лет. Люсия отказывалась стоять часами во время примерки, поэтому мать покупала ей платья в «Либерти», украшенные сборками и ручной вышивкой, – белые на праздники и синие на каждый день. Но если бы Люсия выбирала сама, то, по ее словам, она остановилась бы на простых матросских блузках и юбках, которые дюжинами приобретались в Германии: белых с вышитыми на них голубыми якорями летом и синих с красными якорями зимой. Более того, если мать не требовала переодеться, когда они ждали к обеду гостей или сами получали приглашение, она носила их постоянно.

Но одно событие, которое навсегда отвратило ее от вкусов матери, особенно запечатлелось в ее памяти. Люсии было почти четырнадцать. За два дня до Рождества они жили в одной из гостиниц Рима. Отец должен был прибыть восьмичасовым поездом, и они одевались, чтобы отправиться на вокзал его встречать. Мать подарила ей новое платье, купленное в Париже за тысячу франков. У него был круглый вырез и спереди вышивка из двух небольших букетиков тончайшей работы. Неожиданно Люсия заметила, что платье подчеркивает выпуклые линии ее юной фигуры с наметившимися женскими контурами. Мысль о том, что она может стать кем-то, кто не похож на уменьшенную копию ее обожаемого отца, привела Люсию в ярость. Красная от злости на природу и саму себя, она принялась срывать с себя платье. Вошедшая гувернантка попыталась ее остановить, и разразился ужасный скандал. Люсии было стыдно назвать истинную причину ненависти к платью. Мать же, ничего не понимая, твердо, но со слезами на глазах пригрозила, что на вокзал дочь поедет только в нем. К счастью, в этот момент зазвонил телефон. Послышался голос отца. Он стоял внизу, добравшись более удобным маршрутом, чем первоначально планировалось. Через несколько мгновений Люсия уже была в его объятиях, всхлипывая из-за своей беды.

В тот год после Рождества, по словам Люсии, отец уговорил мать поехать вместе с ним в африканскую пустыню. И, верная себе, как сказала Люсия о матери, та настояла на том, чтобы взять в путешествие новую гувернантку, поскольку считала, что дочь уже достаточно взрослая и ни на секунду не может оставаться без присмотра в стране коварных арабов. Хотя Люсии действительно нравилась гувернантка, миловидная смуглая итальянка лет тридцати, ее раздражало, что мать пытается навязать ей излишнюю опеку, связанную с принадлежностью к женскому полу. В результате она еще больше отдалилась от одного родителя и сблизилась со вторым, который принимал жизнь куда более естественно.

Однажды вечером, после того как Люсию отправили в постель, она услышала, как отец предложил матери отправиться в те кварталы Туниса, где жили исключительно местные. Там справлялась свадьба шейха, и предполагались удивительные танцы. Но его жена слишком устала, и на такой поход у нее не было сил. Поэтому отец пригласил гувернантку. На следующий день Люсия нашла мать в постели всю в слезах. Она клялась, что немедленно уезжает во Францию, и отказывалась видеть мужа, который стоял за дверью с озадаченным и несчастным видом. Отец честно рассказал Люсии, что накануне они с гувернанткой вернулись домой довольно поздно и обнаружили, что мать меряет шагами комнату в истерической ярости. Она оскорбила гувернантку, которая сейчас складывает вещи и собирается уезжать. Сам он хочет отвезти бедную девушку на станцию и заплатить ей жалованье за месяц. Люсия должна поехать вместе с ними.

Она навсегда запомнила, как сама признавалась, ту поездку до станции на окраине города в старомодном автомобиле. Она осветила ярким белым светом трудности брака – или, по крайней мере, отношения любых родителей. Люсия сидела между отцом и гувернанткой и держала каждого за руку. Женщина тихонько плакала, а когда приехали на станцию, отказалась брать лишние деньги. Отец сказал, что ей их вышлет. По дороге домой он несколько раз очень нежно поцеловал Люсию, и та была счастлива, поскольку знала, что в ближайшие дни, которые потребуются матери для успокоения нервов, она станет отцу необходимым утешением. После случившегося Люсия чувствовала себя очень повзрослевшей и жалела обоих родителей.

В то лето, по словам Люсии, они ездили в русское имение в последний раз. Было начало мая 1914 года, на березах появлялись зеленые листочки, а леса были полны голубых цветов. Но к июню отец уже начал поговаривать о том, чтобы отправить их с матерью назад в Швейцарию или Голландию. Он не прерывал связей с военными кругами и знал, что разговоры о возможной войне становятся все более обоснованными, а когда убили эрцгерцога, для России война стала неизбежной. Поэтому в конце июня он усадил свое небольшое семейство в поезд с обещанием последовать за ними через несколько недель, как только уладит некоторые дела. Но тяга к прошлой военной жизни была слишком сильна. Он вернулся генералом в свой полк, где был принят с восторгом. Жена, испуганная и полная мрачных предчувствий, ожидала только плохого, зато Люсия ужасно гордилась отцом. Каждый день, по ее словам, она писала ему сумасшедшие маленькие записочки, которые впоследствии были найдены среди его военных приказов. Жена писала лишь с одной целью – упросить его вернуться к семье.

В августе, после первой безумной недели войны, они не имели о нем никаких известий. Люсия каждый день сбегала вниз по склону горы из шале, расположенного над Сен-Жерве, справиться, не было ли им писем, и ждала утренних телеграмм, приходивших по единственному в городе телеграфу. Однажды жарким днем в начале сентября при виде высокого, крепкого человека в бриджах, с рюкзаком на спине, тяжело поднимающегося вверх по склону к шале, Люсия сломя голову бросилась вниз по горной тропинке. Это был отец. Ему удалось взять на себя опасное секретное задание при условии, что он проведет неделю с семьей. Изображая туриста, застигнутого войной врасплох, он прошел через всю Германию, в основном бродяжничая и добывая пищу собственной смекалкой. Но нужную информацию он предоставил, и теперь Люсия могла целых четыре дня наслаждаться общением с отцом.

В следующий раз она увидела его зимой. В телеграмме, присланной из штаба в Петрограде, говорилось, что по состоянию здоровья его отправляют на юг. Они с матерью поехали на Черное море с ним встретиться. В ту минуту, когда поезд подошел к вокзалу, они увидели отца, который весело махал им рукой, однако, посмотрев ему в лицо, мать судорожно сжала руку дочери. Сама Люсия не могла поверить, что с отцом может что-то случиться. Но два дня спустя она уже стояла у постели умирающего. Она и в самом деле, по ее словам, не могла поверить, что смерть отца реальна, но, наконец осознав, что произошло, она вышла из комнаты на небольшой балкончик и там остановилась. Внизу, прямо под балконом, было какое-то стеклянное строение. Когда Люсия позже вспоминала об этом, она не могла утверждать, что ей в самом деле пришла в голову идея самоубийства, – эта мысль занимала ее не больше, чем рыдания матери и объяснения врачей. Люсия просто попросила, чтобы ей позволили там постоять, но в ее сознании, где-то далеко, однако вполне реально возник звон разбитого стекла.

Когда прошли первые недели, Люсия обнаружила, что даже такое горе, как ее, не длится все время с одинаковой силой. Ей было удивительно, что иногда она могла думать о приятных вещах и даже временами о своем будущем. Но она имела твердое намерение хранить это горе, потому что ничего ценнее у нее не было. Его рваные края она смягчала неожиданной верой в Судьбу, а длинные серые полосы смаковала, приправив всеми трагическими романами и стихами, какие только могла найти. Внешне, как рассказывала она сама, она была холодна и безразлична, даже жестока с матерью, считая ее переживания, носившие совсем иной характер, дешевой детской сентиментальностью. В свою очередь, мать делала все, чтобы разрушить ту изоляцию, в которую погрузилась Люсия, и возила ее по красивейшим достопримечательностям Италии, поскольку эта страна еще не вступила в войну. Но их путешествия были неизменно окрашены мрачным настроением дочери. Позже – слишком поздно, говорила Люсия, – она испытала к матери благодарность за то, что та обеспечила такое прекрасное обрамление ее душевной скорби, и, когда впоследствии в жизни Люсии случались трагические события, она чувствовала, что не может страдать так же сосредоточенно и реально, как это было после смерти отца. Как будто тогда у нее сгорели какие-то элементы эмоционального аккумулятора и больше никогда она не сможет так живо реагировать на жизненные муки.

Когда одна знакомая предложила матери отправить Люсию в пансион, дочь обрадовалась этой идее, увидев в ней больше возможностей для потакания своему настроению. Мать была в замешательстве и поначалу утверждала, что не готова отпустить ее от себя, но в конце концов сдалась, и в октябре Люсия уже распаковывала чемодан с форменной одеждой в очень строгой гугенотской школе на Женевском озере, расположенной в большом деревянном шале на вершине длинного поля на горном склоне. Люсия, по ее словам, сразу же полюбила это поле, потому что оно напоминало ей нестриженую лужайку перед старым домом в России. К тому же вид вниз на Монтрё стал для нее символом утраченной и недостижимой красоты. Она смотрела и дальше, на Эвьян, лежавший на другом берегу озера, и ее мысли возвращались в прошлое, к той долине, которая простирается до Сен-Жерве, и ей виделся человек, взбирающийся на гору к шале, а потом вновь спускающийся с горы.

Территория школы занимала примерно пятнадцать акров, включая часть поля, небольшую сосновую рощу и заброшенный виноградник в конце длинной аллеи. Днем девочки гуляли по этой аллее сколько угодно, но, когда начинало темнеть, им разрешалось бродить только вокруг дома по гравиевым дорожкам. Однако почти каждый день в сумерках под тенью склоненных деревьев Люсии удавалось ускользнуть к краю виноградника. Здесь осталась терраса от снесенного бурей старого летнего домика, с нее открывался вид на горную вершину вдали, и здесь частенько сидела Люсия, глядя через озеро на эту вершину. Она осмеливалась бывать там только пять-десять минут, но и тогда ее часто пугала быстро спустившаяся темнота, шелест деревьев и виноградника. Но, вернувшись в освещенный холл пансиона и склонив голову в вечерней молитве, она ощущала тайный восторг, как будто только что бегала на свидание.

Ей были интересны и школьный распорядок, и уроки. Всякий раз, когда ей бывало тяжело, она, по ее словам, пыталась представить себе, что находится в армии и должна усердно трудиться, чтобы стать генералом. Значительно преуспев в одних предметах и серьезно отстав в других, она, как ни обидно, считалась, в общем, средней ученицей, когда дело касалось сочинений и упражнений. В спорте ее уровень был чуть выше обычного. Она легко заводила дружбу, но всегда избегала компаний, где собиралось больше двух-трех девушек. Они ее тяготили, потому что у нее уже сформировалась привычка вести себя по-разному с разными людьми и большое скопление народа было ей неприятно. Девушка, с которой они жили в одной комнате, как рассказывала мне Люсия, пытаясь описать свою жизнь, была веселой и миловидной и нравилась ей, хотя Люсия ее не понимала. Например, к школьным правилам ее соседка относилась со всем жаром нравственного чувства, но, с другой стороны, ничуть не смущалась, получая письма от молодых людей. Она даже призналась Люсии, что целовалась с двумя или тремя. Люсия, подчиняясь почти всем требованиям пансиона, потому что, как она говорила, ей было приятно это делать, находила такое поведение подруги странным и даже порочным, но, когда речь заходила о ее собственных желаниях, например в сумерках убегать к винограднику, тут она не знала колебаний. Люсия никогда не целовалась с мальчиками. Ей это не приходило в голову, хотя иногда, по ее словам, она сочиняла себе какой-нибудь трагический и страстный любовный роман, порожденный мрачной фаталистической литературой, которую она обожала. Однако Люсия никогда не представляла себе подробностей такого романа – подробности возмущали ее чувство, правда не нравственное, а скорее эстетическое.

Люсия рассказывала, что дважды в неделю девушки проводили целый день за изготовлением бинтов и повязок для Красного Креста. В это время им читались статьи и рассказы о войне, естественно тщательно очищенные от всего неблагопристойного и изложенные в исключительно героическом духе. В промежутках между другими занятиями они вязали свитеры и прочие вещи, и, когда заканчивали их и упаковывали, им разрешалось написать маленькую записочку неизвестному солдату, который откроет посылку. По словам Люсии, она сочиняла нелепейшие высокопарные записочки, полные, как ей казалось, утешений с упоминанием Судьбы и с выражением нежности, которые словно выходили из-под горьковато-сладкого пера старой девы, а не здоровой юной барышни из пансиона. Кроме того, она цитировала Библию, Рубаи, Оскара Уайльда и всякую всячину из книг в доме отца. Но она воспринимала эти письма как священную обязанность и всегда воображала, как неизвестный солдат читает их ночью перед роковой битвой. Она считала ребячеством и нелепостью то, что ее соседка ставит маленькие крестики вместо поцелуев в конце каждого излияния своих чувств.

Тем не менее Люсия ощущала смутное желание иметь рядом кого-то, к кому могла бы испытывать взаимную привязанность. Поэтому однажды дождливым ноябрьским днем, когда ей и другим девушкам разрешили отправиться парами на прогулку в деревню, Люсия привела назад в пансион бродячую собаку. Чтобы пса не нашли, она привязала его у себя под кроватью, где он с удовольствием уснул. Во время ужина она спрятала в кармане немного мяса и хлеба и налила ему воды в таз для умывания. А когда легла спать, пес свернулся калачиком поверх ее ног. Это была довольно крупная собака, коричневый лохматый терьер, и, когда Люсия его гладила, он весь извивался от избытка чувств. Ночью стало очень холодно, в окно залетали капли дождя, и Люсия затащила собаку к себе под одеяло. На следующее утро сияло солнце. Пес выскочил из постели, счастливый и отдохнувший, но, к сожалению, принялся тявкать и прыгать, а Люсии утихомирить его не удалось. Услышав шум, явились сестры, и с собакой пришлось расстаться. В ту ночь, однако, Люсия долго не могла уснуть, все думала о собачьей – бездомной – судьбе. По ее словам, она тогда сказала себе, конечно, с очень мрачным и мелодраматическим видом: «Когда сама переживаешь трагедию, безусловно, глупо иметь счастливого коричневого лохматого пса. Ничего подобного жизнь мне не подарит. Но как хотелось бы, чтобы для него нашелся хороший дом и чтобы я кого-нибудь полюбила в доказательство, что достойна своей Судьбы». (Что она имела в виду под словами «достойна своей Судьбы», ей трудно было объяснить, но в общих чертах, как она говорила, идея состояла в том, что только люди страдающие и переживающие странные происшествия достойны того, чтобы жить.)

Именно такое странное происшествие случилось с Люсией после первых каникул, после ужасного Рождества с матерью, которая повезла ее в Париж и готова была делать что угодно, лишь бы не оставлять дочь наедине с воспоминаниями о прошлых Рождествах. На следующий день после возвращения Люсии в пансион солнце светило сквозь тяжелую золотую дымку. Воздух был наполнен теплом, что в январе даже казалось предвестником чего-то недоброго. В четыре часа девушки должны были играть в хоккей, но Люсию вдруг охватило желание увидеть в этой сияющей дымке свою гору. С хоккейной клюшкой в руке она побежала к террасе по шуршащим листьям аллеи. Озеро было окутано плывущими низко облаками; над ними, словно айсберг посреди океана, возвышался Дан-дю-Миди. Люсия опустилась на террасу, опершись на колени. Неожиданно она услышала шорох; по аллее кто-то шел. Она посмотрела в том направлении и увидела две фигуры сестер в одеянии гугенотской общины. Сестры шли в ее сторону. Люсия успела спрятаться, но из любопытства смотрела во все глаза. Одна была сестрой Бертой, учительницей музыки, жившей в соседнем шале, а другая… Люсии показалось, что она никогда не видела более худенькой женщины. Та походила на постящегося монаха, которого Люсия однажды повстречала в монастыре неподалеку от Равенны. Шнурок, подпоясывавший ее серое одеяние, болтался так, словно под юбкой у той ничего не было. Когда они подошли ближе, Люсия заметила, что у незнакомки бледное, худое лицо и очень темные глаза. Она напоминала иллюстрацию к Бодлеру или По. Дойдя до конца тропинки, сестра Берта сказала: «Вот что я хотела тебе показать».

На страницу:
10 из 11