bannerbanner
Восемь белых ночей
Восемь белых ночей

Полная версия

Восемь белых ночей

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

Ганс зажег свет в оранжерее. Там на застекленной полуверанде-полутеплице нас дожидался круглый столик с тремя тарелками, на которых замысловатыми арабесками была разложена еда. Поблизости стояло ведерко со льдом, кто-то поместил в него бутылку – горлышко ее опоясывала белая салфетка. Я с внутренним трепетом подумал: возможно, это одна из принесенных мною бутылок, с подачей их на стол повременили до настоящего момента. Здесь все происходит как по волшебству. Я развернул салфетку – внутри оказались серебряная вилка, серебряный нож и ложка с инициалами, выгравированными в пышном старомодном стиле. Чьи? – шепнул я Кларе. Его бабушки с дедушкой. Спаслись от нацистов. «Спасшиеся евреи, как и мои», – сказала она. Как и мои, хотел было я добавить, особенно после того, как развернул салфетку и припомнил родительские вечеринки в это примерно время года, где все перебирали с вином на дегустации, а потом мама говорила, что пора садиться ужинать. Позабытые души, чьи пышные инициалы красовались на нашем столовом серебре, так и не пересекли Атлантику и уж всяко не слышали про Сто Шестую улицу, про парк Штрауса и про все эти грядущие поколения, которые потом унаследуют их ложки.

Вокруг стояло три столика, накрытых, но без еды. Прекрасное место, чтобы завтракать каждое утро. Слева от меня красовался сухой букет: специи, лаванда, розмарин, повсюду – ароматы Прованса.

Я уставился на белую скатерть, крахмально-гладкую – похоже, что ее выстирали, отгладили и сложили очень старательные руки.

– Так как, напомните, вы познакомились?

– В гостиной.

– Нет, – сказала она, прежде чем снова утвердить свой локоть на моем плече. – В лифте.

Тут я вспомнил. Ну конечно. Я действительно заметил кого-то в лифте. Помню швейцара, который проводил меня до кабинки и, просунув крупную руку в форменной куртке за дверную панель, нажал нужную кнопку, и я ощутил себя одновременно важной птицей и бестолочью в глазах женщины в темно-синем пальто, которая деловито топала, стряхивая с обуви снег. Я поймал себя на мысли: хорошо бы она оказалась среди гостей, – но желание увяло, когда она вышла несколькими этажами раньше. Я был до такой степени уверен, что больше никогда ее не увижу, что до меня решительно не дошло, что женщина, сидящая сейчас рядом со мной в оранжерее, – та самая, чьи глаза (теперь воспоминание возвращалось) смотрели на меня в упор, шипя нечто среднее между: «Даже и не думай об этом!» и «Мы чего, и не поболтаем, да?» Может, Клара представилась мне в квартире потому, что решила: лед был сломан еще там, в лифте? Или все хорошее происходит со мной только после того, как я сам от него откажусь? Или звезды сходятся правильным образом только тогда, когда мы слепы к их указаниям, или, как оно бывало с оракулами, язык их всегда темен?

А мы говорили в лифте? – осведомился я.

Да, говорили.

И что было сказано?

– Ты высказался в том смысле, что странно видеть на Манхэттене здание, где есть тринадцатый этаж.

Как она ответила?

А такая неуклюжая попытка познакомиться требует ответа?

А что, если бы я не спросил про тринадцатый этаж?

Вопрос Третьей Двери. А я тебе уже говорила – я с ними нынче пас.

Так она шла на другую вечеринку в том же здании?

Она в том же здании живет.


Я здесь живу. В первый момент это прозвучало как «Я здесь живу, тупица». Но потом я разом сообразил, что это прозвучало как очень интимное признание, как будто я своим вопросом загнал ее в угол, причем угол этот – те самые четыре стены, в которых протекает ее жизнь, с Инки, там ее одежда, сигареты, пемза, ноты, обувь. Она живет в этом доме, подумал я. Вот где живет Клара. Даже ее стены, от которых у нее нет тайн и которые слышат всё, когда она остается с ними четырьмя наедине, разговаривает с ними, потому что они далеко не так глухи, как это принято считать у людей, знают, кто такая Клара, тогда как я, Инки и все те, кто причиняет ей муки-мученские, не имеют ни малейшего понятия.

Я здесь живу. Как будто она наконец-то призналась в чем-то, чего я никогда бы не узнал, не будь она вынуждена об этом сказать, – отсюда слегка обиженное подвывание в голосе, в смысле: «Да я и не делала из этого тайны, чего ж ты раньше не спросил?»

Но тут все вдруг предстало иным. А вдруг Инки отправился туда, домой, а не отбыл в Дарьен? Может, сидит внизу и дуется? Где ты все это время была? Наверху. А я ждал, и ждал, и ждал. Так не надо было уходить с вечеринки. А ты знала, что я буду ждать. Чего ж ты не поехал в Коннектикут? Слишком сильный снегопад. Переночуешь нынче? Угу.

– Минутку, – сказал Ганс. – Вы хотите сказать, что пили вместе и при этом не знали, что уже познакомились в лифте?

Я кивнул – беспомощно, неубедительно.

– Не верю.

Я почувствовал ток крови в кончиках ушей.

– А он покраснел, – во всеуслышание прошептала Клара.

– Краснеть – не обязательно значит что-то скрывать, – заметил я.

– «Краснеть – не обязательно значит что-то скрывать», – с обычной своей расстановкой повторил Ганс, придав моим словам шуточный оттенок. – Будь я Кларой, я бы принял это за комплимент.

– Гляди, он опять покраснел, – объявила Клара.

Я знал, что, если начну это отрицать, приливы румянца хлынут целой лавиной.

– Краснеют, бледнеют, немеют. Такие уж вы, мужики.

Я хотел было возразить, но повторилась прежняя история. В разгар перепалки я принял сухарик за ломтик суши, лежащий на слое риса, обмакнул его в какой-то соус и отправил в рот еще один кусочек перченого ада. На сей раз Клара даже не успела меня предостеречь. Едва я его прикусил, стало ясно, что это не тесто, не сырая рыба и не квашеная капуста, а нечто совсем другое, угрюмое и злонравное, оно запустило процесс, который будет тянуться очень долго, возможно, всегда. А я, кроме прочего, страшно ругал себя, потому что в первый же момент понял: нужно немедленно его выплюнуть, даже если во всей оранжерее и выплюнуть-то некуда, кроме моей салфетки. Но, сам не знаю почему, решил вместо этого его проглотить.

Это оказалось хуже пожара. Оно уничтожало все на своем пути. Мне внезапно предстала вся моя жизнь и мое будущее. Я почувствовал себя человеком, который проснулся среди ночи и под покровом тьмы обнаружил, что почти все часовые, которых он обычно выставляет при свете дня, бросили его – ведь они лишь нищие оборванные носильщики, которым вечно недоплачивают. Чудища, которых он днем держит на привязи, предстали нестреноженными рыкающими драконами, и прямо перед собой он видит, обливаясь потом под одеялом, – как человек, открывший среди ночи гостиничное окно и разглядывающий незнакомый вид на опустевшую деревню, – сколь безрадостна и безжалостна его жизнь, он вечно промахивал мимо цели и ломился напролом, блуждал, точно корабль-призрак, от гавани к порту, никогда не заходя в ту единственную бухту, где, как он знал, находится дом, потому что в самый глухой час этой судьбоносной ночи он внезапно постиг еще одну вещь: что сама мысль о доме – не более чем затычка, всё – одни сплошные затычки, даже мысль – затычка, в том числе – истина, радость, влюбленность и сами слова, с помощью которых он пытается удержаться на ногах всякий раз, когда земля начинает уходить из-под ног, – всё до единого затычки. Что я такое сделал, спрашивает он, сколь безрадостны мои радости, сколь поверхностны лукавые экивоки, которые уводят меня от моей собственной жизни и превращают ее в чью-то другую, что я такое сделал: пел не с той ноты, строил фразы не в том времени, на языке, который внятен всем моим собеседникам, а вот меня ничуть не трогает?

Кто он такой – открывший окно посмотреть на Белладжо, одинокий в ночи, и нет свидетелей – ни его собственной тени, ни хора из фонарей с объятыми пламенем головами, ни человека, который спит сейчас в своей постели и понятия не имеет, на что таращится с такой тоской в сердце, – может, настоящая жизнь на другом берегу, жизнь совсем рядом, жизнь, на которую мы только смотрим и привыкаем к мысли, что на нее только и можно смотреть, ею нельзя жить, жизнь, которой никогда не случится, потому что, пусть нам оно и неведомо, она – как взгляд с берега смерти на землю живых? Кто он такой – говорящий лишь на том языке, от которого сам отрекся, живущий единственной жизнью, с которой постоянно лукавит?

Мне хотелось подумать про Муффи и двух ее gemelline – и попытаться заманить смех в сердце. Но смех не явился. Я чувствовал, что по щекам снова струятся слезы, и в страшной муке некогда было подумать, что именно их породило – боль, сожаление, благодарность, любовь, стыд, исступление, отвращение; я испытывал все эти чувства одновременно: страх расплакаться и позор плача, позор собственного позора и страх, что тело станет выдавать меня всякий раз, как я покраснею, поколеблюсь, выскажусь не к месту или не найдусь, что можно сказать вместо ничего – вечно я выискиваю нечто вместо ничего, нечто вместо ничего.

Вот, оказывается, к чему все это привело: этот миг, эти слезы, ужин в оранжерее, эта вечеринка, эта женщина, этот пожар в чреве, этот сад на крыше и стеклянный купол в совсем ином мире с баснословным видом на Гудзон в середине зимы, неутомимый небесный прожектор, который возникал снова всякий раз, стоило вам подумать, что кто-то наконец повернул выключатель, – вот и сейчас он скользил по небу, точно ленивый предвозвестник многих бесплодных земель в грядущем и бесплодных земель прямо за спиной, – и все это сводится к одному: если для кого-то быть человеком – врожденный навык, то для других – благоприобретенный, точно выработанная привычка или забытый язык, на котором говоришь с акцентом; так люди живут с протезами, потому что между ними и жизнью разверзся окоп, который не пересечь никакому мосту, никакому ворону, поскольку сама любовь – под вопросом, поскольку тедругие под вопросом, поскольку некоторые из нас – и здесь, в оранжерее, мне кажется, что я из их числа, – зеленые представители сообщества гуманоидов, которых поселили среди землян. Мы это знаем, они – нет. И мы, помимо прочего, отчаянно хотим, чтобы они наконец-то об этом узнали – при этом не зная. А убивает нас в конце концов открытие, что они это знали всегда, потому что и сами чувствуют то же самое; именно поэтому знание, тогда служившее утешением, теперь – сплошное терзание, потому что в таком случае, говоря словами моего отца, надежды нет и все даже хуже, чем мы думали.

Сидя там – глаза все еще закрыты, – я думал только про страх, обнажившийся страх, страх дерзнуть и быть пойманным на дерзании, страх испытать безграничную надежду, но недостаточно безграничную, чтобы ради нее дерзнуть и совершить то, за что тебя потом поймают на брюзжании, страх выдать Кларе всю подноготную, страх никогда не заслужить прощения – страх выплюнуть этот кусок Манкевича так, будто он – ложь, которой я давился весь этот вечер, не зная, чем ее заменить, страх, что я продолжу жевать эту ложь и дальше, как делал всю свою жизнь, так что она утратила всю остроту вкуса и стала пресной, как и сама вода жизни.

– Как это ужасно, – долетели до меня слова Клары.

Я бросил на нее умоляющий взгляд – он говорил: дай мне еще несколько минут, не затевай перепалку прямо сейчас, не надо, дай отдышаться.

Неподалеку послышался гул голосов.

Ганс позвонил в колокольчик, чтобы принесли воды.

У меня ушло несколько секунд на то, чтобы сообразить, что я, похоже, грохнулся в обморок или произошло нечто в таком духе, потому что, когда я открыл глаза, оказалось, что кроме Ганса и Клары в оранжерее появились еще и другие и рассаживаются за соседними столами.

– Не говори, – предупредила Клара – так человека, лежащего на тротуаре, просят не шевелиться до прибытия скорой.

Официант уже принес стакан, доверху набитый кубиками льда, и протянул его Кларе. На лице ее вылепилось слегка нетерпеливое сосредоточенное выражение опытного мучителя, который прекрасно знает, что итоги допроса будут плачевны, и держит под рукой флакончик с нюхательными солями, чтобы узник очнулся для новой боли.

Я взял стакан обеими руками и начал отхлебывать короткими, задыхающимися глотками, похожими на рыдания.

И следил за ее лицом. «Отхлебни еще раз», – будто бы говорила она, а потом еще, и еще раз – разговор с ребенком, а не с собутыльником. У нее было лицо измотанной дочери, что сидит у постели тяжело больного родителя, а тот уже много недель отказывается принимать пищу. Еще секунда – и тот же скорбный озабоченный взгляд затвердел в рассерженный, она будто бы стряхнула меня пожатием плеч, но продолжает повторять надоевшие заботливые движения, пока не закончится смена.

Откуда такой поворот? Внезапная враждебность? И даже – притворное равнодушие? Или пикирование с Бэрил и Ролло на заднем плане, пока я умираю? Прекрати делать вид, что тебе все равно.

– Выпей еще воды. Пожалуйста, выпей.

И пока я пил:

– Что это с тобой такое? – спросила она. Ничего прекраснее она мне сказать не могла: «Что там с твоим ртом, погоди, дай потру тебе губы, дай поцелую тебя в губы, бедные милые исстрадавшиеся богоданные саднящие губы». Я бы принял жалость безоговорочно.


Наконец в глазах прояснилось. Рот продолжал гореть, я чувствовал, что губы распухли, но я хотя бы вновь обрел дар речи. Для сновидца, пережившего кошмар, это было подобно рассвету. Скоро забрезжит утро, все химеры отступят и растворятся в утренней росе, будто молоко в большой чашке теплого английского чая. Возможно, это еще не конец испытания – и часть моей души, пока я пытался как можно безоговорочнее оставить случившееся в прошлом, уже питала надежду, что не все завершилось, и начинала тосковать по смятенному и молчаливому взрыву паники и горя – я знал, что именно таков мой способ попросить ее взглянуть попристальнее на то, о чем любой вменяемый человек догадался бы просто с ходу.

Я будто бы наконец показал ей свое тело, заставил его соприкоснуться с ее телом. И каким бы неуклюжим ни был мой жест, я чувствовал то же облегчение, что и раненый боец, который во внезапном порыве хватает руку сиделки и прижимает к промежности.

– Лучше?

– Лучше, – ответил я.

И, обведя глазами всех тех, кто собрался более или менее вокруг нас, – некоторые держали тарелки и свернутые салфетки, а в них – столовое серебро из той эпохи, когда родители Ганса бежали из Старого Света, – я понял, что, невзирая на все их колкости и подшучивания по поводу моей реакции на закуску Манкевича, это все равно один из самых прекрасных вечеров за долгое-долгое время. Ганс, Пабло, Павел, Орла, Бэрил, Тито, Ролло – все мне неведомые.

Клара напомнила всем, что скоро пора отправляться к полуночной мессе.

– Всего-то на часик, – пояснила она.

На следующий год, предложил кто-то.

– Чего-то Инки не видать, – высказался Пабло.

– А он ушел. – Ролло явно решил прийти Кларе на выручку.

– Да-а-а-а, – протянула Клара, в смысле: «Так, чтобы больше не спрашивали».

– Поверить не могу. – Потом она мне объяснила, что это сказал Павел.

Кто-то тряс головой: «Клара и все эти ее мужчины!»

– Кто-нибудь хоть примерно представляет, как меня достали мужики – каждый со своим маленьким Гвидо, встающим по стойке смирно, точно водяной пистолетик…

– Помилуй господи, – произнес Пабло. – Клара опять со своим «Как меня достали мужики».

– Ты в том числе, Пабло, – рявкнула она. – Ты с твоей никчемной мелочовкой.

– Предлагаю не обсуждать мой душевой шланг. Он бывал в таких местах, куда ни один еще не засовывал свой Гвидо. Уж поверь.

– А он чего? – осведомилась сварливая Бэрил, имея в виду меня. – Он тебя тоже уже достал?

– Я вообще не хочу связываться ни с кем – ни этой зимой, ни в этом году; чем целоваться с мужчинами, лучше уж с женщинами. Лучше уж переспать с женщиной, чем позволить еще одному мужику дотронуться до тебя своей вонючей палкой.

И в доказательство она подошла к столу, где сидела Бэрил, уселась рядом, несколько раз коснулась ее лица губами, а закончила полномасштабным поцелуем. Ни та ни другая не сопротивлялась, обе закрыли глаза, и поцелуй, как бы дурашливо он ни начался, с виду казался невероятно страстным и совершенно обоюдным.

– Так-то! – произнесла Клара, выпроставшись еще до того, как Бэрил очухалась. – Все поняли?

Непонятно было, к кому из мужчин она обращается.

– А неплохо целуется, – похвалила Бэрил.

Поцелуй вышел свирепый. Как я понял, «залечь на дно» означало: «Я пока не готова, хочу домой, увези меня отсюда, хочу побыть одна, мне нужна любовь без других, отпусти меня обратно к моим стенам, моим крепким, верным, неколебимым стенам». Но вместо этого поцелуй получился безжалостный. Можем трахнуться, но любви не найдем, нет ее во мне – ни к тебе, ни к кому бы то ни было. Вот почему ты стоишь на моем пути. Она говорила со мной, теперь я в этом почти не сомневался. Даже твое терпение меня изводит. Все в тебе – молчание, такт, гребаная сдержанность, то, как ты даешь мне слабину в надежде, что я не замечу, – все это мне поперек души, не нужна мне любовь, так что отвяжись. Женщины снова поцеловались.

Когда поцелуй завершился, первым заговорил Ганс:

– Все это начинает смахивать на французское кино. Во французских фильмах все выглядит логично.

Пытаясь сделать вид, что их поцелуй ничего во мне не разбередил, я заметил, что не уверен. Французские фильмы – не про жизнь, а про романтику жизни. И не про Францию, а про романтику Франции. По большому счету, французские фильмы – про французские фильмы.

– Ответ прямо из французского фильма, – объявила Клара, возвращаясь к нашему столу; она говорила с нетерпением в голосе, будто имея в виду: «Хватит мне этих игр разума». – «Моя жизнь как французский фильм» – отличная мысль, – заявила любительница вечеринок, которой надоели игры разума. – Посмотреть его, что ли, сегодня. – А потом, подумав: – Нет, слишком много раз уже видела. Знакомый сюжет, знакомая концовка.

– Французские фильмы все про парижан, – заметил Ганс, – а не про евреев с Верхнего Вест-Сайда, страдающих несварением и глотающих антидепрессанты. – Повисло ошарашенное молчание. – А теперь, – добавил он, вставая и поворачиваясь ко мне, чтобы пожать руку, – enchanté[12]. – Он двинулся к выходу из оранжереи. – Приходи Новый год встречать. Я серьезно. Только Монике ни слова.

– Кто такая Моника? – спросил я у Клары, когда он отошел и мы остались вдвоем за столиком.

– Его пассия-больше-не-пассия, – пояснила Клара.

Я задумался.

– А ты была его пассией?

– Могла стать.

– Но не захотела?

– Тут все сложнее.

– Из-за Гретхен?

– Гретхен бы меня подталкивала, не останавливала. «Из-за Гретхен» – скажешь тоже!

– Просто любопытно.

После паузы:

– Важная нимформация: женщины тоже страдают нимфибалентностью.

– А сейчас ты ее ощущаешь? – поинтересовался я, восхищаясь собственной смелостью, зная, что она обязательно поймет, что я имею в виду. – Потому как я в данный момент – нет, – добавил я.

– Это я знаю. – Так близко она ко мне еще не приближалась.

– Откуда?

– Просто знаю.

– Ты за словом в карман не лезешь.

– А то. Так поэтому я тебе и нравлюсь, да?

– Напомни мне мой зарок никогда не связываться с женщинами, которые не лезут в карман за словом.

– Когда именно тебе это напомнить?

– Прямо сейчас. Нет, не сейчас. Сейчас все слишком здорово, мне слишком хорошо.

А потом – больше я ничего не успел добавить – последовал жест из тех, которые способны изменить вашу жизнь. Она очень медленно поднесла ладонь к моему лицу, тыльной стороной, и погладила с обеих сторон.

– Я залегла на дно так глубоко, что тебе и не представить. Боюсь, не как в этом твоем рядском французском фильме. Говоря на журнальном языке, мне «вот столечко» осталось до душевного нездоровья.

Она почти что сомкнула большой и указательный пальцы.

– Может, не стоит читать журналы?

Пропустила мимо ушей.

– Можно скажу одну вещь?

– Валяй, – ответил я, чувствуя, как желудок завязывается в узел.

– Я сейчас абсолютно непригодна ни для кого, – объявила она, имея в виду: для тебя.

Я посмотрел на нее.

– По крайней мере честно. Ты ведь честно говоришь?

– Крайне редко.

– И это честно.

– Вряд ли.

После этого нас начали перебивать, Кларино внимание перетекло на других гостей – тут она и напомнила про полуночную мессу.


В собор Святого Иоанна мы вошли, когда служба уже давно началась. Никого из нас это не смущало. Мы просто влились в густую толпу, скопившуюся у входа, и стояли там, глядя, как другие блуждают по центральному нефу в поисках свободного места рядом с теми, кто уже уселся и причастился. Воздух был плотным от света свечей, музыки, хоругвей и шороха бесконечных шагов взад-вперед по центральному проходу.

– Пробудем минут десять, не больше, – постановила Клара, когда мы с ней добрались до выгороженного пункта медицинской помощи и двинулись вспять, протискиваясь сквозь толпу, – и наконец столкнулись с другими из нашей компании, они пробирались к поперечному нефу. – Напрасные евреи, – добавила она, имея в виду нас всех.

Мы отыскали свободный уголок, где можно было прислониться к стене, в одной из сводчатых часовен и стали рассматривать туристов, вслушиваясь в звуки органа в стиле нью-эйдж, который пытался звучать вдохновенно.

Наверное, сочетание Клары, храма, снега, музыки, романтики во французском духе и свечей, которые все мы зажгли, загадав про себя желания, навело меня на мысль о фильмах Эрика Ромера. Я спросил Клару, видела ли она их. Нет, впервые слышу. Потом поправилась: это у него персонажи только и делают, что говорят? Да, совершенно верно, ответил я. Добавил, что на Верхнем Вест-Сайде как раз проходит ретроспектива Ромера. Она спросила где. Я ответил.

– Для кого-то из этих туристов это, наверное, волшебное действо: приехать аж в самый Нью-Йорк бог весть откуда и попасть прямо на рождественскую мессу, – сказала она.

Она сколько себя помнит, столько сюда и приходила. Я вообразил ее вместе с родителями, потом – одноклассниками, любовниками, друзьями, теперь – со мной.

– Когда-нибудь поперечный неф откроют, и этот собор наконец-то будет достроен. – Я вспомнил, что читал где-то: у собора закончились средства, уволили всех резчиков, каменщиков, убрали инструменты. Через сто лет, может, и начнут – а может, не начнут – достраивать.

– Человек, который положит последний камень, пока даже не родился.

То были последние слова любительницы вечеринок, после чего она собрала всех и погнала к центральному входу. Вот что нужно, чтобы оценить масштаб, подумал я. Газовые рожки прошлого века и последний резчик – через век после нынешнего. Чувствуешь себя совсем, совсем ничтожным: наши пересуды, вечеринка, невысказанные укоры и упреки, ночь на балконе с видом на луч, который пробирается сквозь серебристо-серую ночь, а мы ведем разговоры о вечности – сто лет спустя кому это будет ведомо, интересно, актуально? Мне. Да, мне – точно.

Когда мы зашагали по снегу обратно, они с кем-то из нашей компании, мне еще незнакомым, вырвались вперед, схватившись за руки, а потом принялись швырять друг в друга снежками. В сторону от центра машин совсем не было, поэтому мы шли собственно по Бродвею, чувствуя себя выдающимися пешеходами, вернувшими себе власть в городе. Наконец, перед самым входом в парк Штрауса, Клара вернулась ко мне, взяла меня под руку и потребовала, чтобы мы вместе прошли через парк – любимое ее место на всем свете, как она сказала. Почему? – спросил я. Потому что он в самом центре всего и по сути нигде, в ином измерении – укромный, потайной, ни с чем не соприкасающийся, приватный альков, куда заходишь, чтобы повернуться к миру спиной. Или залечь на дно, сказал я, пытаясь подшутить над ней, над нами, даже над памятником Памяти, которая тоже, сказала она, залегла на дно. Действительно, статуя крепко задумалась, ушла в себя, окутанная «колючим, яростно-белым снегом в вихре пурги» Хопкинса. Хочется рюмку крепкой водки, чтобы топила лед, сказала она, когда мы выходили из парка. А потом – что-нибудь сладкое, типа десерта. Да, типа Хопкинса, добавила она. Почему я сегодня так счастлив? – хотелось мне спросить. Потому что ты меня влюбляешься, а мы следим за процессом, ты и я. В очень замедленном темпе. Да кому это ведомо? – спросишь. Ведомо мне.


Мы все набились в лифт, сбросили пальто в гардеробе и помчались наверх, обратно в оранжерею. Со столов убрали, перекрыли их к десерту, поставили новые бутылки. Когда всем налили водки, я решил выдержать паузу и, когда нас повторно обнесли десертом, начать подавать знаки, что мне пора уходить. Был уже третий час ночи. Чем старательнее я изображал скрытое беспокойство, намекая на скорый уход, тем сильнее мне хотелось его ускорить. Наверное, на деле я просто очень хотел, чтобы Клара заметила и попросила меня остаться.

Так в итоге и произошло.

– Ты правда уходишь? – Как будто она совершенно случайно подумала про такую немыслимую вещь.

На страницу:
7 из 8