Полная версия
Восемь белых ночей
Она хочет, чтобы я шел с ней. Помню, как меня позабавила эта мысль: значит, она хочет, чтобы я шел с ней.
Оказалось, что в библиотеке так же людно, вдоль стен опрятно расставлены огромные редкие тома в кожаных переплетах, а между ними – окна и вроде как балкон, выходящий на реку. Видимо, днем именно через эту балконную дверь проникают самые умиротворяющие волны света.
– Я бы тут с удовольствием провел всю жизнь.
– Ты не один такой. Видишь вон тот стол?
– Да.
На столе были расставлены закуски.
– Я за ним писала дипломную работу.
– А еда так и стояла вокруг?
Она бросила мне торопливый кивок, пресекая попытку пошутить.
– У меня добрые воспоминания об этой комнате. Я сидела тут целый год, с девяти до пяти. Мне даже разрешали приходить в выходные. Помню, какие тут и лето, и осень. Помню, как смотрела в окно и видела снег. Потом настал апрель. Время так и летело.
На миг я вообразил себе, как Клара добросовестно приходит сюда зимой, каждое утро, садится за стол и пишет. Носит ли она очки? Погружалась ли она в работу с головой или томилась, скучая весь день одна? Разбегались ли ее мысли, мечтала ли Клара о любви в эти долгие дни в середине зимы? Знакомы ли ей печали?
– Ты правда скучаешь по тем дипломным дням? Большинству людей сама мысль о них ненавистна.
– Не скучаю. Но и ненависти не чувствую.
Вопрос ее, похоже, не заинтересовал. Я как бы подначивал ее сказать, что она хотела бы вернуться в те времена. Или жалеет, что они вообще были в ее жизни. Вместо этого получил безупречно взвешенный ответ. Подумал похвалить: «Какое точное, прямолинейное суждение», но удержался, чтобы не выказать снисходительности или, хуже того, сарказма. На ее месте я бы, наверное, сказал, что ненавижу те дни, но скучаю по каждому из них. Я бы бросил этакую эффектную фразу, возможно, затем, чтобы вытянуть что-то из нее или из самого себя или проверить, чутка ли она к парадоксам, увидеть, одинаково ли уверенно мы бредем по болоту настороженных двусмысленностей, произнесенных в попытке поддерживать пустой разговор.
Я, однако, почувствовал, что такой подход в ее мире тоже не годится: все эти разговоры про «скучаю о том, что ненавижу, ненавижу тех, кого любила, хочу того, что с ходу отвергла» – лишь вымученные перекосы и крашеные задники сцены, которые приведут к тому, что она блекло кивнет на прощание.
Я – Клара. Какая есть.
– А на чем он строился?
– Диплом?
– Да.
– На этом столе, конечно, на чем еще?
Она вернула мне свое расположение. Спасибо.
– Нет, серьезно, – сказал я.
– В смысле, шла ли в нем речь о диалогическом подходе к маргинализированным женщинам, живущим в гегемонно-моноязыковом мире, колонизированном фаллократическими институциями?
Очень смешно.
– Не об этом, – добавила она.
Краткая пауза.
– Я должен еще раз спросить?
– Тебя никто не просил ничего спрашивать. Но если серьезно – да, ты должен спросить еще раз.
На миг мне показалось, что я ее утратил. Я улыбнулся в ответ.
– Так о чем был твой диплом?
– Тебе правда интересно?
– Нет, я спрашиваю лишь потому, что должен спросить, как ты помнишь.
– О фолии. Такой музыкальный жанр. Ничего интересного.
– Фолия? А человек вроде меня ее когда-нибудь слышал?
– «Человек вроде тебя…» – Она повторила мою фразу так, будто пробовала странный фрукт, с необычным вкусом, который сразу не оценишь, поэтому она и произнесла: – Какие мы умные и проницательные. Я что, уже должна была догадаться, какой ты именно человек?
Прямо в точку. Она распознала уловку в моем вопросе раньше меня самого – попытку сблизить нас, заставить ее как-то высказаться про меня.
Я – Клара. Попытка засчитана.
– Ты наверняка слышал фолии – возможно, сам того не зная.
И внезапно опять – ее голос взмыл над гулом толпы, зазвучали торжественные первые такты знаменитой сарабанды Генделя. Я, никогда не понимавший, почему мужчинам нравится, когда женщины им поют, сразу понял, что прозрел навеки.
– Опознал?
Да, но не ответил. Вместо этого выдавил: «Мне нравится твой голос» и замешкался – сказать ли что-то еще или, если получится, взять слова обратно. Я вновь брел нагим от полы рубашки и ниже, восхищаясь собственной дерзостью.
– Стандартная мелодия, построенная на стандартной последовательности аккордов, очень похоже на пассакалью. Хочешь пунша? – вставила она, погасив тем самым и мой комплимент, и зачаточную близость, подступавшую из-за кулис. Эти слова она произнесла так отрывисто, что я снова почувствовал: ей хочется, чтобы я понимал, что она намеренно прыгает с темы на тему, но, чтобы это заметить, я должен уловить ее плохо скрытое отвращение к комплиментам.
Маневр вызвал у меня улыбку. Она ее перехватила. А перехватив, улыбнулась в ответ, на грани самоуничижения, чувствуя, что если хоть чем-то даст понять, что ей ясно: я разгадал смысл ее притворной резкости, – то тем самым признает, что мое прочтение ее притворства ближе к истине, чем ей бы хотелось. Поэтому улыбнулась она одновременно и чтобы признать, что ее подловили, и чтобы показать, что игра ей по вкусу: какие мы тут оба умные, какие проницательные, а?
А может быть, улыбкой она показала, что и сама не промах – да, я ее подловил, но она в свою очередь нашла и во мне что-то смешное – а именно то стыдливое удовольствие, которое доставляли мне приливы и отливы недосказанности. Может, в наших недоговорках и вовсе ничего не было, и, наверное, мы оба это знали и просто совершали общепринятый ритуал – контакт через обмен бессмысленными сигналами. И все же – я даже и не пытался это скрывать – лично я улыбался от уха до уха, на грани со смехом.
И этот маневр она тоже разгадала? Ясно ли ей, что я и рассчитывал, что разгадает?
Между нами повисла нервная пауза, затрепетала колкость, которую она хотела было сказать, но тут же отринула. Неужели она действительно уцепится за эту мою улыбку и заставит выложить все мои соображения по ее поводу – возможно, совершенно превратные? Кто ты такая, Клара?
На миг – возможно, чтобы прокрутить в уме самые худшие варианты и сразу же их отринуть, – я отвлекся, чтобы рассмотреть эту женщину в алой блузке с распахнутым воротом с расстояния грядущих лет – я словно бы махал ей от неправильного конца подзорной трубы. Словно она уже утрачена. Словно я познакомился с ней на некой давней вечеринке, никогда больше не видел и вскорости позабыл. Словно бы ради нее я мог изменить всю свою жизнь. А она могла настолько кардинально поменять курс этой самой жизни, что потребовались бы годы, возможно все мне отпущенные, или даже поколения, чтобы вернуть все на место. Этот взгляд на нее с временно́го расстояния явил мне прообраз пустых вечеров в январские выходные и целых воскресений без нее. Часть моей души рванулась вперед и вот уже возвращается с новостями о том, что произошло долгое время спустя после ее утраты: прогулки к ее дому и обратно – при том что я понятия не имел, где он находится, вид из ее окна – я отдал бы все, чтобы увидеть его снова, но окно выходило на места, которых я, возможно не видел никогда, – урчание ее кофемолки по утрам, запах кошачьего туалета в ее доме, скрип двери черного хода, когда поздно вечером выносишь мусор и слышишь звяканье ключа в тройном соседском замке, запах ее простыней и полотенец – целый мир, уплывающий прочь еще до того, как я успел к нему прикоснуться.
Тут я внезапно оборвал себя, зная в силу обратной логики, знакомой суеверным людям, что само по себе предвкусие будущих бед содержит в себе определенную дозу предшествующих им радостей – и, вне всякого сомнения, встанет на пути тех самых радостей, о которых я не хочу и помышлять из страха их лишиться. Я чувствовал себя Робинзоном на необитаемом острове, который, увидев с возвышенности парус, решает не разводить костер, потому что слишком уже много перевидал этих проходивших судов и не хочет опять терзаться разбитой надеждой. Но потом все-таки заставляет себя развести огонь и вдруг вспоминает, что на борту полно чужаков, которые могут оказаться куда опаснее питонов и варанов, с обществом которых он уже свыкся. Вечерами по будням все будет не так страшно. Пустые воскресенья тоже не беда. Ничего из этого не выйдет, твердил я себе. Кроме того, мысль, что я ее уже утратил, возможно, снимет повисшее между нами напряжение, позволит мне вновь обрести равновесие и действовать увереннее.
Чего мне не хотелось допускать в мысли, так это надежды, а за надеждой – притяжения столь свирепого, что любой наблюдатель в мгновение ока поймет: я сражен наповал, и непоправимо.
Пусть она это видит, мне не жалко. Мне этого даже хочется. Женщины вроде Клары видят, что сразили вас наповал, ожидают этого, пресекают все ваши бесплодные усилия это скрыть. Я не хотел показывать ей другое – свои отчаянные потуги не утратить самообладания.
Парируя ее взгляд, я попытался отвести глаза и изобразить рассеянность. Хотелось услышать ее вопрос, почему я внезапно ушел в себя, хотелось, чтобы ее встревожила опасность потерять меня с той же легкостью, с какой – это я знал – я мог потерять ее. А еще мне хотелось, чтобы она посмеялась надо мной именно за эти самые действия. Хотелось, чтобы она разгадала притворность моего равнодушия, вывела меня на чистую воду и тем самым доказала, что назубок знает правила этой игры, поскольку и сама играла в нее много раз, да и сейчас, видимо, играет тоже. Я вновь прикусил язык, потому что внутри взметнулись разнузданные мысли, стремясь обернуться словами. Вот он я, застенчивый мужчина, симулирующий застенчивость.
– Пунша? – повторила она с видом человека, который щелкает пальцами у вас перед носом и пытается вернуть вас к действительности настырным: «Ку-ку!» – Кто поет, тот и подает, – добавила она, готовая сходить и принести мне напиток.
Я сказал, что она не обязана мне ничего приносить – сам принесу. Я знал, что проявляю ненужную щепетильность и мог бы запросто принять ее предложение. Но, заскользив вниз по этому склону, уже не мог остановиться. Я будто бы твердо решил показать: то, что за мной кто-то ухаживает, мне скорее в тягость, чем в лесть.
– А мне хочется, – настаивала она. – Заодно соберу вкусностей на тарелку… если ты отпустишь меня прямо сейчас, пока эти голосистые обжоры не прискакали и все не подмели, – добавила она, как будто в этом и состояло ее главное побуждение.
– Ну что ты, не надо.
На самом деле мне, видимо, не столько было неприятно гонять ее попусту, сколько хотелось удержать на месте: один шажок – и все может рассыпаться, что-то втиснется между нами, мы лишимся нашего места в библиотеке и никогда не восстановим хрупкого равновесия.
Она спросила снова. Я поймал себя на том, что настаиваю: я сам принесу пунш. В моем голосе зазвучали уклончивость и досада.
И тут случилось то, чего я так боялся.
– Ну ладно. – Она передернула плечами, имея в виду: «Как знаешь». Или хуже того: «Да ну тебя». В ее голосе все еще плескалось веселье, которое окутывало нас лишь мигом раньше, но в нем слышался призвук металла, уже не похожий на иронические переливы и бодрый призыв, – он больше напоминал хлопок рывком задвинутого ящика стола.
Я тут же пожалел, что настроение ее переменилось.
– Так где берут эти вкусности? – выдавил я, пытаясь вернуть в силу ее исходное предложение, думая, что должна же быть где-то в квартире еда.
– Главное – не уходи никуда, сейчас принесу… – В голосе – притворное раздражение. Я успел бросить взгляд на ее долгую шею, когда она набросила легкомыслие обратно на плечи, будто пальто-перевертыш, вверх обратной стороной «да ну тебя», и наждачная бумага превратилась в бархат. Я подумал: гладить людей против шерсти – ее способ подкрасться поближе, разрядить напряжение выбросом столь мощного собственного заряда, что если она подберется еще ближе, то лишь для того, чтобы дать вам от ворот поворот, однако, давая от ворот поворот, она подкрадывается совсем близко, как дикая кошка, которая не хочет, чтобы вы знали, что она не без удовольствия позволяет себя погладить.
Я – Клара. Притворное огрызание. Мое притворное послушание. В темной переполненной комнате, где все тени сливались друг с дружкой, мы вряд ли смогли бы подобрать для себя более естественные роли.
Создавая это ощущение непреходящего смятения, она заставляла вас видеть именно те смыслы, которые задумала, – не потому, что любила настоять на своем, а потому, что рядом с ней все казалось настолько наэлектризованным, щербатым, колючим, что не повестись на ее уловки значило проявить пренебрежение к тому, что составляло ее суть. Тем самым она загоняла вас в угол. Поставить под вопрос ее поведение значило уничижить не только это поведение, но и человека, который так себя ведет. Даже то, как она выгибала брови, предупреждая, что требует незамедлительной покорности, можно было, если кто спросит, сравнить с тем, как мелкие птички топорщат перья, втрое увеличиваясь в размере, чтобы тщательнее скрыть свой страх перед тем, что не получат желаемого после одной лишь простой просьбы его им дать.
Возможно, все это были одни лишь мои выдумки. Не исключено, что она вообще ничего не скрывала. Ничего не таила, не топорщила, никого не боялась. Просто мне хотелось так думать.
Не исключено, что Клара была именно такой, какой казалась: беспечной, порывистой, собранной, язвительной и опасной. Просто Клара – никаких ролей, никаких игр в догонялки, никаких попыток тишком подобраться к незнакомцам или хитростью набиться на дружбу или беседу. Изъяном этой ее стратегии быть самой собой и говорить что думает было то, что люди, не привычные к подобной искренности, принимали эту стратегию за позу, думали, что Клара просто лучше других скрывает свою застенчивость, но при этом внутри столь же боязлива и не уверена в себе, что это ее нервозное поведение – начиная с того, как она опускала локоть мне на плечо, имея в виду: «Не спорь, ладно?», когда я препирался по поводу пунша, до руки, возникавшей ниоткуда, было сплошным подлогом – так бриллианты, бывает, блеснут поначалу, и ты уже рассудил, что это стекло, а потом вглядишься, хлопнешь себя по лбу и пытаешься понять, с чего принял их за фальшивку. А подлог – не в них, а в нас.
Есть люди, которые, приблизившись, обязательно оцарапают. Близость начинается с трения, а издевка, как и презрение, – кратчайший путь к сердцу.
Ты не успеваешь договорить фразу, а они уже вырывают ее у тебя изо рта, закручивая совершенно в иную сторону, придавая ей такое звучание, будто она содержит тайный намек на вещи, о которых ты и думать не думал, что тебе их хочется, и запросто прожил бы без них, а теперь – вынь да положь, как вот мне теперь вынь да положь этот бокал пунша, да еще и со вкусностями, именно так, как она обещала, как будто весь нынешний вечер и еще очень, очень многое зависит от одного этого бокала.
Простит она мне мою нерешительность? Или она усмотрела в ней победу своей воли? Или вообще не мыслит в таких категориях? А в каких категориях – и почему я сам не умею в них мыслить?
Через миг она исчезла. Я ее утратил.
Мог бы сообразить заранее.
– Ты действительно хочешь пунша? – осведомилась она, возвращаясь, – она несла тарелку, на которой были тщательно разложены японские закуски – россыпь крошечных квадратиков, какую мог составить один только Пауль Клее. Пунша, объяснила она, налить не удалось – слишком толпа густая. – То есть никакого пунша.
Прозвучало это как: «То есть теперь терпи».
Я хотел было ее упрекнуть – не потому, что испытал внезапное разочарование, не потому, что это «то есть» прозвучало немного холодновато, несмотря на беспечность тона, а потому, что мне казалось, будто все эти разговоры – сходить за пуншем, не ходить, все-таки сходить – велись ради одной цели: позабавиться со мной, бросить мне наживку, взлелеять, а потом сокрушить надежды. А теперь, дабы оправдаться за то, что не сдержала обещания – или не потрудилась его сдержать, – она пыталась выставить дело так, будто я с самого начала и не хотел никакого пунша – что было истинной правдой.
Я отметил, что закуски она рассортировала парами и разложила на тарелке аккуратными рядками, можно подумать, тщательно построила очередь для погрузки в Ноев ковчег – тем самым возмещая отсутствие пунша, так я подумал. Миниатюрные роллы с тунцом и авокадо – мужская особь и женская, киви с лофолатилусом – мужская и женская – ломтик жареного гребешка с салатным листом поверх нашинкованной брюквы с тамариндовым джемом и лимонной корочкой сверху – мужчину и женщину сотворил их. Едва я объяснил ей, почему этот экстравагантный набор вызвал у меня улыбку, как понял, что в моем замечании по поводу парных лакомств, которые сейчас начнут плодиться и размножаться, есть нечто нахальное – но, не успев еще дать задний ход, я уловил нечто еще, смежное с этой мыслью, и оно всплеснулось у меня в животе, будто я взмыл на гребне высокой волны и обрушился в бездну: не мужская и женская особь, не мужчина и женщина, что топчутся на студеном берегу Черного моря в очереди за билетами на судно компании «Ной», а мужчина и женщина в значении ты и я, ты и я, только ты и я, Клара, мы ждем своей очереди, какой очереди, чьей очереди, скажи что-нибудь поскорей, Клара, или вместо тебя заговорю я, а я слишком мало выпил, мне не хватит смелости это произнести. Хотелось дотронуться до ее плеча, провести губами вдоль долгой шеи, поцеловать под правым ухом, и под левым ухом, и в ключицу, и поблагодарить, что разложила закуски на тарелке, что знала заранее, что я подумаю, что подумала вместе со мной – пусть и совсем ничего этого не сознавая.
– Честно говоря… – начал я, плохо понимая, что еще добавить, – и осекся, потому что знал: тем самым я привлеку ее внимание.
– Что? – В голосе скрипнула притворная досада.
– На самом деле я пунш терпеть не могу, – сознался я.
Она в свою очередь рассмеялась.
– В таком случае, – она говорила с расстановкой, она тоже знала, как подвесить вопрос, как заставить меня затаить дыхание и дожидаться следующего слова, – я не терплю, просто не-терп-лю – пунш, сангрию, всю дамскую дрянь, которую разливают поварешкой, дайкири, харакири, vache qui rit[2]. Меня от них мутит.
Вот так она выдергивала коврик у вас из-под ног в тот самый миг, когда вам казалось, что вы взяли над ней верх в последнем раунде. Я – Клара. Я тебя все равно переиграю.
Вопрос, который так и не прозвучал, – видимо, мы оба предполагали, каким будет ответ, – это зачем было столько препираться из-за пунша, если он нам ни к чему.
Опять же, то, что вопрос не прозвучал, могло значить: мы оба подумывали его задать, но отказались от этой мысли. Мы улыбнулись молчаливо заключенному перемирию, улыбнулись, только чтобы улыбнуться, улыбнулись, потому что знали – и каждый хотел, чтобы знал другой, – что запросто ответим на вопрос, зачем препирались из-за пунша, – стоит лишь другому задать этот вопрос хоть намеком.
– Мне вообще вряд ли нравятся люди, которым нравится пунш, – добавил я.
– А, если ты к этому клонишь, – произнесла она, явно чтобы не позволить мне взять верх, – то уж ладно, сознаюсь: мне против шерсти все эти вечеринки, где в самой середине стола красуется миска с пуншем.
Вот такой она мне нравилась.
– А что до людей, которые ходят на вечеринки, где в самой середине стола красуется миска с пуншем, они тебе тоже против шерсти?
– Против шерсти ли мне тедругие? – Она подумала. – Ты это хочешь спросить?
Видимо, именно это я и хотел спросить.
– Чаще – да, – сказала она. – Почти все люди – Шукоффы. Кроме тех, которые мне по шерсти. Но пока не станут по, и они тоже – Шукоффы.
Мне страсть как хотелось узнать, какое место я занимаю на шкале Шукоффов, но спросить я не решился.
– А с какой радости ты знакомишься с Шукоффами?
Мне нравилось повторять ее словечки.
– Тебе правда интересно?
Мне было страшно интересно.
– От скуки.
– Скука под рождественской елкой?
Этой невинной подколкой я всего лишь хотел показать, что мне приятно вспоминать о нашей встрече, что я ничего не забыл, что мне пока нравится лелеять тот миг.
– Вероятно. – Она умолкла. Видимо, не любила так вот сразу соглашаться с другими и перед «да» любила вставлять «вероятно». Я уже слышал нарастающий рокот барабана. – Но ты сам подумай, как скучно было бы на этой вечеринке без меня.
Это мне страшно понравилось.
– Я бы, наверное, давно ушел, – высказался я.
– Я тебя что, задерживаю?
Вот оно снова – смысл, который не есть истинный смысл, но с тем же успехом может быть и подлинным смыслом.
Нечто умиротворяющее, почти душевное, сквозившее под этими уколами и подначками, взбудоражило меня и заставило почувствовать, что она – родственная душа, которая делит со мной общий загробный мир, снимает слова у меня с языка и, обращаясь с ними ко мне, придает им силу и смысл, которых они не обрели бы, оставь я их при себе. Под маской язвительных мини-истерик слова ее несли в себе нечто одновременно и доброе, и располагающее, напоминая грубые складки проверенного и приютного одеяла, которое принимает нас такими, как есть, знает, как мы спим, что испытали, что видим во сне, чего взыскуем, несколько этого стыдясь, когда остаемся нагими наедине с самими собой. Знала ли это и она?
– Почти все люди похожи на Шукоффов, – произнес я, сам не зная, всерьез или нет. – Хотя, возможно, я не прав.
– Ты всегда такой амфибалентный? – подначила она.
– А ты?
– Я сама это слово изобрела.
Я – Клара. Я изобретаю загадки и ложные отгадки.
Я посмотрел в сторону – наверное, чтобы не смотреть на нее. Обвел взглядом лица в библиотеке. В просторное помещение набились типичные гости вечеринок, где в середине монотонной болтовни красуется миска с пуншем. Я вспомнил ее презрительное «Ты глянь-ка на эти лица» – и попытался бросить на них уничижительный взгляд. Тем самым получил повод отвести глаза.
– Тедругие, – повторил я, чтобы заполнить паузу, повторив наименование, которое мы присвоили им по молчаливой договоренности, как будто слово это вмещало в себя все, что мы чувствовали по отношению к другим, и вбивало последний гвоздь в гроб нашей неприязни ко всему человечеству. Мы – точно два пришельца, решившие возобновить, пусть и с неохотой, отношения с землянами.
– Тедругие, – откликнулась она, все еще не выпуская тарелки, к содержимому которой ни один из нас так и не прикоснулся. Она мне не предлагала, я не решался.
Меня смутило, как она произнесла это «тедругие». Не с тем разочарованием, на которое я рассчитывал; слово выцвело в нечто одухотворенное, балансирующее на грани сожаления и прощения.
– Неужели все тедругие столь уж ужасны? – спросила она, глядя на меня в ожидании ответа, будто я был экспертом, который провел ее по некой незнакомой территории, неведомой и неприятной, на которую она забрела лишь потому, что сюда сместился наш разговор. Было ли в этом вежливое несогласие? Или хуже того: упрек?
– Ужасны? Отнюдь, – ответил я. – Необходимы? Не знаю.
Она призадумалась.
– Некоторые – да. В смысле, необходимы. По крайней мере, мне – да. Иногда хочется, чтобы было не так, – хотя в конце мы все равно остаемся одни.
И вновь она произнесла эти слова с такой скорбной искренностью и смирением, будто сознавалась в собственной слабости, которую пыталась преодолеть, но не смогла. Слова ее ранили меня в самое сердце, ибо напомнили: мы – не двое межгалактических странников, которые приземлились в одном и том же загробном мире, нет, – я пришелец, а она первый туземец, который встретил меня, и дружелюбно протянул мне руку, и сейчас отведет в город познакомить с друзьями и родителями. Я понял: ей нравятся и другие, она умеет проявлять терпимость к Шукоффам, пока они не перестанут быть Шукоффами.
– Вот так вот оно с темидругими, – добавила она, глядя задумчиво и отрешенно, будто все еще пытаясь определиться со своим отношением к ним. – Иногда лишь они и стоят между нами и канавой, напоминая, что мы не всегда одни, пусть даже нас разделяют окопы. Так что – да, они очень важны.
– Знаю, – ответил я. Видимо, я слишком далеко зашел, отвергнув человечество во всей его совокупности, нужно было сдать назад. – Я тоже терпеть не могу одиночество.
– Я совершенно не против одиночества, – поправила она. – Люблю быть одна.
Отмела ли она тем самым еще одну мою попытку подравнять наши жизненные позиции? Или, пытаясь трактовать ее слова в рамках собственных представлений, я попросту не понял их смысл? Может, я отчаянно пытаюсь утвердиться в мысли, что она похожа на меня – тогда она окажется менее чужой? Или я пытаюсь стать похожим на нее, чтобы показать, что мы ближе, чем кажется?
– Хоть с ними, хоть без них, пандстрах всегда рядом.
– Пандстрах?
– Страх, имеющий свойства пандемии, – в последний раз замечен в Верхнем Вест-Сайде вечером в воскресенье. Впрочем, его дважды видели и сегодня в середине дня, но не сообщили куда следует. Терпеть не могу середину дня. Просто зима пандстраха нашего.