Полная версия
Еврейская нота
Эту песню – «Бай мир бисту шейн» – написал в 1932 году американский еврей, российский эмигрант Шолом Секунда – для нью-йоркского мюзикла на идише. Переведенная на английский и ставшая всемирным хитом в исполнении сестер Эндрюс, она дошла и до Леонида Утесова, который смастерил на мелодию русский текст «Старушка не спеша дорожку перешла» и исполнял со своим легендарным джазом. В этой обработке ее услышал и ленинградский школьник Павел Гандельман и написал на мелодию свой текст «В Кейптаунском порту» – с бесчисленными вариантами какового текста песня и разошлась в народе безымянно.
Евреи Секунда, Утесов и Гандельман. Так еще я тут с внедрением их творчества в среду русского народа Забайкалья. Почему я?!
КомсомолВ комсомол я горел и вступил сразу, как только исполнилось четырнадцать лет. В седьмом классе. Стояла весна 1962 года. Это был пик исторического оптимизма советского народа. Гагарин в космосе, советский вымпел на Луне, впервые в истории – фотографии обратной стороны Луны! ракета на Венере! Кубинская революция, Братская ГЭС, отдельные квартиры, «Голубой огонек»! (Анекдоты про Хрущева и Ленина – свободно!..)
Однако школьное начальство постановило, что прием в комсомол будет осенью, группой из обоих параллельных классов, уже восьмых. Организованно. И это возмущало меня страшно. Что значит «организованно»?! Это личное, по убеждению, индивидуально! Что-то в кино мы не видели и в книгах не читали, чтобы в комсомол принимали «группой, организованно». Заявление, желаю в первых рядах, взволнованный голос и горящие глаза, старшие товарищи доверяют и поздравляют, вручая комсомольский билет!
Наверное, кровь еретиков и вольнодумцев дала себя знать. Я отправился в школьный комитет комсомола брать рекомендацию. Мне удивились и поотговаривали: к чему спешка? Осенью человек пятнадцать-двадцать лучших примут организованно… Я волновался. Они переглянулись. Сказали, что наступают каникулы – лето. Я сказал, что буду поступать в райкоме. Согласно Уставу ВЛКСМ. Статья номер. Комитетские девятиклассники снова переглянулись с девятиклассницами. Я был то старостой класса, то звеньевым, то еще кем-то; и хорошо учился. Что возразишь? Они сказали «ладно» и написали характеристику.
Райком помещался в бревенчатом одноэтажном доме. Наш райцентр был невелик и небогат. Девушка в комнате за тамбуром приняла заявление и рекомендацию, записала в журнал и велела зайти через неделю узнать срок приема. Через неделю она поводила ручкой по странице и назвала день и час. Дня не помню, помню только, что начало июля. А час – к часу дня.
Я пришел в пионерском галстуке, но речь не о нем. Я пришел с приятелем Мариком Лапидой. Он окончил уже восьмой, а не седьмой. Но учился на тройки, был разгильдяем, и его в прошлогоднюю осеннюю группу «приема лучших и достойных» не включили. Узнав о моем предприятии, он решил пойти по тем же следам. Собственно, только из-за Марика я и рассказываю эту историю.
Первого секретаря райкома звали Сергей Востриков, и он был симпатичный страшно. Небольшого роста, складно сложенный, крепкий и улыбчивый, светловолосый такой и очень приветливый. Он читал наши заявления, а мы стояли перед его столом и ждали. А за отдельным столом поменьше девушка, секретарша, видимо, заполняла два комсомольских билета и учетные карточки, списывая наши имена-фамилии из журнала перед собой.
Вот она остановилась и спросила:
– Веллер Михаил, национальность какая у тебя?
Это было неожиданно. Бестактно и лишне. От этого удара я покачнулся внутри себя и поплыл. И в этом полуоглушенном состоянии, здесь, в райкоме, принимаемый в комсомол, чего так хотел и добивался, я проговорил с максимальным спокойствием, небрежностью, твердым достоинством и уместной скромностью:
– Еврей. – Но как бы ни казалось это произнесенным моему внутреннему я, из внешней среды я услышал свой голос немного сдавленным и затравленным.
Ни секретарша, ни секретарь на эту новость никак не отреагировали. Вероятно, они уже видели евреев.
– Лапида Марк, а у тебя национальность?
Марик побагровел, вспотел и выдавил:
– Как у него.
Я оглядел его с презрением превосходства. Если когда-то в пионерском лагере я позорно не поддержал его – то сейчас он трусливо выехал за мой счет.
Востриков правильно понимал жизнь. Он взял наши два комсомольских билета и сначала вручил Марику:
– Поздравляю, Марк! – И со сдержанной приветливой мужественностью улыбнулся и крепко пожал ему руку. А может, потому что Марик был старше. Но все равно.
– Поздравляю, Миша! – Я был вторым.
Все закончилось отлично и нормально. Сгладилось и исчезло.
Серега Востриков мог бы сделать карьеру. Редко обаятельный был парень. Летом я несколько раз видел его: всегда в белой рубашке, он гонял по улицам на тяжелом «Урале» без коляски, вздымая веера песка на поворотах.
Тайная организацияК тому времени я уже прочитал «Бравого солдата Швейка». Гениальность Гашека постигается все глубже с возрастом.
«Кадетский корпус выработал из него хамелеона. Когда он преподавал в школе для вольноопределяющихся, состоявшей сплошь из чехов, то говорил им конфиденциально: “Останемся чехами, но никто не должен об этом знать. Между нами – я тоже чех…”
Поручик Лукаш считал чешский народ своего рода тайной организацией, от которой лучше всего держаться подальше.»
Кто б мог подумать о братстве чешского и еврейского народов. Ну-ну.
За отсутствием негровПосле восьмого класса, уже в Белоруссию отца перевели, сидим летом, поздним вечером, во дворе в беседке, пацанов десять. Гитар ни у кого нет, не умеют, денег на портвейн нет, дел нет, а по домам расходиться неохота. Погода хорошая…
– Скучно сидим че-то… – подает голос Шурик Лепендин.
А Юра Цумарев предполагает задумчиво:
– А давайте жидов бить. Негров у нас нету, так хоть жидов бить.
Темно, и в этой темноте я, совершенно свой, с нашего двора, мгновенно понимаю, что не свой. Хлоп! – открылась неожиданная шторка, и за ней оказалось то, чего прежде здесь не существовало. Для меня. Это я так думал. А на самом деле, оказывается, существовало.
Офицеров всего двое на все подъезды двора: мой отец и Леши Карповича. Остальные гражданские. Город. Друг мой Леша сидит рядом. И молчит, и все молчат. Никто не поддержал. И никто не возразил.
Национальный вопрос – дело тонкое. Если не все тут одной национальности. Русские и белорусы были одно, разница чисто протокольная. Но не всем же так везет.
А Юра Цумарев по-доброму уважаем. Он маленький, но очень крепкий, уверенный, бесстрашный, справедливый при этом, и с хулиганским налетом. «А дерется так, будто создан для этого!» – как выразился Леша Карпович. Возражать Юре нет причин. А поддерживать неловко – из-за меня. А он не в курсе явно. Он не из нашего двора, заходит иногда просто, он везде свой.
И я молчу, что неправильно и погано. Унизительно и гнусно. Мысленно я уже встал и сказал раз десять: «С меня не хочешь начать, Юра?» «Юра, а ты в СС не служил?» «Поганый антисемит, а еще чего хочешь?» и так далее. Но во всеобщей наступившей неловкости все молчат, из-за меня молчат, это чувствуется, и особенно я молчу, и уж именно мне-то неловко.
Ситуацию заело. Юра еще раз вяло повторил:
– Побьем жидов, что-нибудь будет. А то что так сидеть… – Он почувствовал ситуацию, но должен был подтвердить себя.
В тишине посидели еще и стали расходиться.
При встречах мы нормально с Юрой здоровались. В пацанской табели о рангах он стоял гораздо выше меня, его даже в других районах за драки и характер уважали: однажды он вообще директора своей школы по коридору гонял, передавали.
И во дворе, в нормальных наших отношениях с ребятами, дружеских и коротких, совершенно ничего не изменилось. Но что-то, вынесенное за скобки и скрытое от глаз, не существующее ни в каких проявлениях ежедневной жизни, за порогом сознания свой след отпечатало.
РепетиторУчился я хорошо, и только весну одиннадцатого класса, часть третьей и четвертую четверти, ходил на частные занятия к математику. Школьный математик, Игрек наш, был мужик хороший и легкий, но бестолков. После его объяснений запутывались все. А мне нужна была пятерка в аттестат.
Репетитора, с репутацией лучшего в нашем городе, звали Рувим Абрамович. Фамилия Риднер. Лет ему было под пятьдесят. Небольшой, сухощавый, волос черный с проседью. Левой ноги у него не было под самый корень, ходил враскачку на тяжелом протезе, пристегивавшимся широким ремнем через плечо. При ходьбе он заносил протез по дуге вперед, а когда садился или вставал, поправлял его в нужное положение руками.
Преподавал он блестяще. И пособия давал какие-то собственные. Знаки и степени в формулах с ясностью вставали на свои места, и решать задачи было нечего делать.
Раз в месяц я приносил в конверте плату. А 8 мая отец дал мне денег вне расписания: на занятие принести Риднеру цветы – к Дню Победы. Его как раз в прошлом году сделали выходным и стали широко отмечать. За цветами я сходил на рынок – недалеко еще. Больше негде купить было.
Риднер был в другом пиджаке, не затрапезном. И белой рубашке. Справа на пиджаке был орден Отечественной войны и Красная Звезда. Над ними приколота маленькая колодочка: одна желтая полоска и под ней две красных. Нашивки за ранения. А слева – две медали: «За отвагу» и «За оборону Кавказа».
Я отдал цветы и поздравил с наступающим Днем Победы.
Листья уже распускались, учебники были приготовлены на столике в саду, под деревьями. Он жил в собственном маленьком доме с участком, тогда таких много еще было почти посреди города.
Мы сели за столик и он закричал в дом:
– Раечка, принеси нам два бокала и наливку!
От него пахло вином и одеколоном, и он был очень чисто выбрит.
– Сегодня занятия у нас не будет, – сказал Риднер. – Всю программу мы уже прошли, сейчас повторяем, на дом я тебе задачи дам.
Жена принесла два бокала, графинчик и мои цветы в вазе.
– Ну, за твое поступление, – поднял бокал Риднер, и мы чокнулись.
Потом я сказал в его честь и за День Победы, а потом он – за всех живых, и не дай бог, если еще раз. Похоже, у него легло на старые дрожжи, и он поплыл.
– Видишь эти цацки, – показал он на ордена.
Я был немного шокирован.
– Побрякушки это все. Для таких дураков, как мы тогда были. Это уж я так… ради памяти. – Он качнул головой и налил себе еще, и мне – немного:
– Будем здоровы.
И заговорил со мной как с равным:
– Я тебе скажу то, что от родителей ты не услышишь. И им можешь не рассказывать.
Видишь эту мою деревянную ногу? Это 4 апреля 1943 года, под Крымской. В наступлении. Я полтора года на передовой был, Мишенька. Пехота. Ротой командовал, до этого взводом. Странно, что раньше не убили.
И вот что я тебе скажу. Ни хера бы я сейчас воевать не пошел. За этих негодяев? – он указал пальцем вверх. – За этих палачей, которые за нашими спинами прятались? За то, что после войны всех евреев собрались уже на Дальний Восток переселить? Если б Сталин не сдох.
Я обмер и открыл рот. Ничего подобного я никогда не слышал. В нашем доме это было невозможно. Немыслимо.
– Ты еврей, и поэтому должен знать одну вещь. Справедливости для тебя нет и никогда не будет. Что бы ты ни делал – впереди тебя всегда будут ставить русского. И если ты хочешь сравняться в чем-то с другими – ты должен быть на пять голов выше их. Твой ум, твои способности, польза, которую ты можешь принести – никого не волнуют. Здесь всем на все наплевать. Ты должен без сомнений, бесспорно, на пять голов быть выше других – только тогда тебе, может быть, – может быть!.. – позволят занять место рядом.
Ты меня понял? Ты запомнил? Вот так.
Он выпил и налил еще, себе, – и немного мне.
…Через пятнадцать лет, перед Московской Олимпиадой, они с женой и взрослыми детьми уехали в Израиль.
Мамин наказ– Никогда не надо жаловаться. Наши горести обрадуют наших врагов и огорчат наших друзей.
Жид в школьной программеСлово «еврей» в книгах попадалось советскому школьнику нечасто. И синоним. В специфическом контексте.
«Ох, проклятый жид!.. как под мышками режет!..» Лермонтов, «Герой нашего времени».
«– Перевешать всю жидову! – раздалось из толпы… …и толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов.
Бедные сыны Израиля, растерявши все присутствие своего и без того мелкого духа, прятались в пустых горелочных бочках, в печках и даже заползывали под юбки своих жидовок; но козаки везде их находили». Гоголь, как вы понимаете, «Тарас Бульба».
«Входит жид. Жид: “Слуга ваш низкий”. Альбер: “Проклятый жид, почтенный Соломон…” Наше все Пушкин, «Скупой рыцарь».
Радость школьников энной национальности легко себе представить. Отрок порочного происхождения с плевком в душе постигает свое место в русской культуре.
Русская классика – наше сокровище, эталон высокой духовности. Школьная программа легализует печатное слово – оно легитимно.
…Бабеля читали только те, у кого он был дома. Единственное издание за послевоенные тридцать лет. В томике была жутковатая «Конармия» и феерические «Одесские рассказы». Там было полно как евреев, так и жидов, всех видов – от беспомощных жертв до победоносных бандитов. Это оказалась ни на что не похожая книга: евреи раскрывались в полном диапазоне от беззащитных калек до разухабистых героев, и вызывали чувства от жалостливого презрения до торжествующего восторга. Оказывается, естественный и нескрываемый (не замалчиваемый) еврей мог восприниматься с симпатией и уважением. Само собой; без ущербности и с достоинством.
Меж стиховМне было семнадцать, а в доме всегда были книги: много, с годами стеллажи встали во всю стену до потолка. Это было все нажитое родительское добро, они покупали («доставали») их везде и возили в ящиках из гарнизона в гарнизон.
В этом возрасте родители, сами начав самостоятельную жизнь в войну семнадцатилетними, сочли меня взрослым.
Однажды мама, мы были дома вдвоем, вытащила с полки синий томик Надсона в Малой серии «Библиотеки поэта» и прочитала вслух, как будто приоткрывая тихое напоминание:
«Я рос тебе чужим, отверженный народ, и не тебе я пел в минуты вдохновенья…» – и до конца: «Когда твои враги, как стая жадных псов, на части рвут тебя, ругаясь над тобою – дай скромно стать и мне в ряды твоих борцов, народ, обиженный судьбою».
– Вот так вот, – вздохнула она.
А после заключительного занятия у Риднера он через стол протянул мне двойной тетрадный листок в клеточку, мелко исписанный почти в столбик:
«Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня столько лет, как самому еврейскому народу».
Ни автора, ни названия на листочке не стояло – ни сверху, ни в конце.
– Кто это? – спросил я, дочитав.
– Евтушенко. А ты думал, он только про стиляг и Братскую ГЭС писал?
Бабий Яр был запрещен цензурой к упоминанию. Как и Холокост вообще. Про могилы тысяч и десятков тысяч гражданского населения, даже если все убитые были евреями, установлено было писать: «Уничтоженные фашистскими палачами мирные советские граждане». С незначительными вариациями: «советские люди», «гражданское население». Могли упомянуть: «женщин, детей, стариков». Иногда могли перечислить национальности: «Тысячи советских граждан – русских, украинцев, татар, евреев, узбеков». Евреев в перечень могли включить, могли нет. Никогда не называли на первом или втором месте – даже если на тысячу евреев было трое иных.
…Чуть позднее попали мне в руки стихи опять же, без автора и названия: «И, в чужом жилище руки грея, старца я осмелилась спросить: кто же мы такие? – Мы евреи! Как ты смела это позабыть?! – …Я спрошу у Маркса и Эйнштейна, что великой мудростью сильны – может, им открылась эта тайна нашей перед вечностью вины?»
Это оказалась Маргарита Алигер. Непечатавшаяся глава из поэмы 1946 года «Твоя победа». Ходили списки, некоторые строфы не совпадали.
МедальЯ кончал школу в 1966 году, очередная реформа: с одиннадцатилетнего обучения перешли обратно на десятилетнее. В нашей лучшей в Могилеве школе № 3 было семь выпускных классов: три одиннадцатых и четыре десятых. Двести тридцать человек.
Обе золотых медали получили евреи: Веллер и Негинский. И три из пяти серебряных: Коган, Цедик и Куявский. Еще две серебряных получили русские: Курачков и Коваленко. При том, что евреев училось человека три на класс, в среднем. Человек двадцать всего, может двадцать пять, получается.
Директора звали Таисия Ивановна, белоруска, завуча – Станислав Янович, поляк. Подход к оценкам был жесткий и честный: в прошлом году школьные медалисты посыпались при поступлении в минских и московских вузах, и РОНО сделало суровый втык школьному начальству: у них там выполнялись какие-то свои планы и методички, в которых надо было отчитываться не только за количество, но и качество товара, в смысле соответствия медалистов требованиям высшей школы. Так что национальный фактор был выключен, давайте объективный. (Что касается здесь взяток и услуг – в те времена об этом даже не слышали. В Белоруссии и России, во всяком случае.)
Филфак ЛГУПоступать я хотел только на филологию Ленинградского университета, и все сообщали, что меня туда не примут. Идеологический факультет и вообще. Не с моим копытом в калашный ряд.
Конкурс в тот год был на русское отделение 12,9 (на английское переводческое вообще 34). Никак не могу сказать, чтоб на вступительных экзаменах меня резали – нет, отношение совершенно же доброжелательное было.
На курсе у нас училось триста человек – на стационаре, не считая вечернего и заочного. Да, так я хотел только сказать, что еврей там оказался я один. Ну как-то так. Поздней знающие люди объяснили: из провинции, отличник, отец военнослужащий, член партии – я подходил: анкета успокоительна, а нужен пример демократизма, равенства и непредвзятости, на случай предъявлять друзьям и врагам.
Курсов было пять, полторы тысячи человек, стало быть, и «аид» на все полторы тысячи был еще один – Аркашка Спичка с чешского отделения, на два курса старше. Инаф. Аллес капут.
КомсоргЯ был, что называется, пламенный юный коммунист. Идейный и наивный. На первом курсе я был комсорг группы – двадцать три человека. На втором – комсорг курса, то бишь секретарь курсового комсомольского бюро; это уж триста рыл, значит. Потом я дорос до председателя стройкома факультета – организация и координация, как бы это выразиться, филфаковских ССО – студенческих строительных отрядов, сектор факультетского комитета ВЛКСМ; я ездил в дальние стройотряды на Мангылшак и в Норильск после первого и второго курсов.
Национальность здесь не имела никакого значения, и только однажды, уже в конце третьего курса, когда мы сидели после занятий в комитете и пили пиво, меня по-доброму, свои ребята, с юмором, спросили:
– Ну а ты-то, Веллер, за каким хреном в комсомольскую работу влез? Для тебя же все равно Монголия заграница.
Они все были с английского, испанского, французского отделений, им нужно было вступать в партию и иметь хорошие анкеты – все хотели работать за границей, в странах языка, переводчиками или клерками любого рода. Валюта, мир и карьера. Хорошие ребята. Всему свой возраст и свое время.
Мало того, что я с русского отделения, так еще и еврей. Мало того, что еврей, так еще вообще с русского отделения. Мы поржали. Веселый цинизм. Ничего недоброго. Исполненная энергии и жизнелюбия юность констатирует факт, и под некоторым углом рассмотрения факт забавен.
…Я вспомнил товарищеский прогноз десять лет спустя, когда въехал с сезонной бригадой скотогонов в Монголию принимать гурт барана и сарлыка в перегон до Бийска.
БиблияУниверситетский филфак раскрепощал. На первом же занятии по старославянскому языку преподавательница шутливо, но наставительно попеняла:
– Милые мои, филолог, который не читал Библию – это же нонсенс!
Мы раскрыли рты. Половина группы – медалисты. В своих провинциях мы такого не слыхали и помыслить не могли. Религия – опиум для народа. Статья в «Правде»: «Не заигрывать с боженькой!». Библия – это сказки для темных людей прошлого.
Образование лишает ум невинности.
Библия оказалась написана евреями. И все ее герои были евреи. Они страдали от угнетателей и в славе героев побеждали врагов.
Библия была запрещена к продаже, ее ни у кого не было и невозможно достать, но в факультетской читалке выдавали несколько экземпляров: просто Синодальная Библия, шесть огромных черных томов из одиннадцати «Толковой Библии с комментариями» Лопухина и также дореволюционный один том из трехтомной Библии с иллюстрациями Густава Доре.
Христос оказался еврей, мать его, она же дева Мария, носила еврейское имя!!! и двенадцать апостолов (кто такие?) тоже евреи, и так далее… И все эти еврейские истории и подробности две тысячи лет почитались всеми народами, в смысле всеми цивилизованными народами.
Мир был странен и противоречив. И евреев в нем делалось все больше.
Русская филологияКуратором нашей первой русской группы был блестящий лингвист Владимир Викторович Колесов, интеллигентнейший ум старой петроградской школы. Кафедрой русской литературы заведовал знаменитый Макогоненко, щеголь и звезда, советской – Выходцев, кудрявый седеющий гигант, геройский фронтовой разведчик в прошлом и бездарный прохиндей в настоящем. Фольклор первому курсу читал Горелов, а четыре лекции нам в первом нашем семестре еще прочел в последний раз великий и легендарный Владимир Яковлевич Пропп.
Мы были советские интернационалисты и воспринимали многонациональность страны как естественное. Пропп оказался немец, что с того. Владимир Иванович Даль был датчанин, Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ – поляк с французской родословной, что Дитмар Эльяшевич Розенталь еврей мы подозревали еще в школе согласно фамилии на учебнике.
Нам, юным лоботрясам с заоблачным самомнением, университет передавал славные традиции и высочайший уровень Петроградской филологической школы. А это родоначалие всех мировых школ русской филологии. И вот среди блестящей профессуры:
Русскую литературу XVIII века нам читал Павел Наумович Берков, первую часть второй половины XIX – Григорий Абрамович Бялый, вторую часть – Исаак Григорьевич Ямпольский. Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1-я половина XIX) с его блеском и авторитетом возглавлял и покрывал эту сомнительную, выразимся так, шайку. Он превосходил лекторским талантом и обаянием всех прочих, студенты его обожали и предавались предмету беззаветно – он легко был снисходительным и справедливым.
Кафедра же советской литературы это сионистское гнездо ненавидела, но в силу малых заслуг и бездарности деяний была бессильна бороться. На ней еще работал Лев Абрамович Плоткин, один из двух авторов школьного учебника советской литературы. Старшекурсники нам поведали, что в 1946 году после Постановления ЦК ВКП/б «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» и начала травли Ахматовой и Зощенко, в номере 7–8 «Звезды» вышла статья Плоткина «Проповедник безыдейности М. Зощенко» – и в читалке журнал выдают.
(…Мне было уже под тридцать, мы шли летним вечером с другом по улице Ракова, ныне Итальянской, и на газетном щите я увидел некролог – умер Плоткин. Рефлекторно, не рассуждая, с мстительной злобой я плюнул на этот некролог. Единственный раз в жизни делал я подобное. Мы не были равнодушны к истории литературы, которую нам передали.)
На той же кафедре работал соавтор Плотника по школьному учебнику – Евгений Иванович Наумов. Этот евреем не был – напротив: когда гениального литературоведа Григория Александровича Гуковского, завкафедрой русской литературы филфака ЛГУ и бывшего декана факультета «подвергли общественному осуждению и ходатайствовали перед органами» в 1949 в ходе процессов над космополитами, любимый аспирант Женечка Наумов выступил и полил его грязью больше всех. Гуковский через год умер в тюрьме, а Наумов начал писать докторскую.
Литературный Ленинград оказался неслабо замешан на еврейском вопросе. Вместе с Гуковским тогда втаптывали в грязь академика Жирмунского, профессоров Азадовского и Эйхенбаума. Знаковые все фигуры! Всех выкинули из университета и Пушкинского дома, все перебивались бедной и позорной поденщиной; двое вернулись к работе только после хрущевского ХХ Съезда. Азадовский не дожил – умер раньше.
Борис Эйхенбаум, мало того, всю жизнь трясся: его брат Всеволод, знаменитый анархист, был идеологом у Махно под псевдонимом Волин, дважды арестовывался большевиками, бежал за границу и прожил жизнь во Франции. Расстреливали людей и за куда меньшее по обвинению в шпионаже на Францию и зарубежные разведки.