bannerbanner
Государственный палач
Государственный палач

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 10

И все бы, господа, ничего. И даже очень ничего, потому как я человек не особенно привередливый и разборчивый. Хотя отовариваться в дорогих маркетах не считаю особенно зазорной привычкой. Добропорядочная, благоприобретенная привычка современного, более-менее зажиточного столичного обывателя. Люблю иногда пустить пыль в глаза знакомым издательским и редакционным служащим, когда посещаю эти заведения по своим сочинительским делам, а под пылью я подразумеваю скромные закусочные презенты, личный свой гардероб и аксессуары от каких-нибудь модных кутюрье, не брезгую и домиком Славика Зайцева.

Тоже, впрочем, простительная слабость для еще вполне моложавого симпатичного – чеховского земского вида – господина с внимательными, слегка бархатными зеленоватыми глазами только что без изящного пенсне, которое, возможно, и заведу как-нибудь при случае.

Пока же выбираю трубку, не шкиперскую, но и не носогрейку, а такую, чтоб и взор останавливала и имела чисто практическое применение без особенного ущерба для здоровья, то есть пока консультируюсь насчет формы и фактуры курительной игрушки.

Одним словом, не противлюсь, не бегу от маленьких мужских слабостей (слабый и такой нынче доступный пол – это отдельная тема отдельного этюда), но…

Но мое сердце занято неумной заботой: нелюбовь к женщине, всего лишь моей законной жене. И черт бы с ней, с этой заботой, если бы не назойливый в своей постоянности внутренний голос, который при случае, наиболее для меня комфортном – отдохновенно расположившись в развалистых объятиях любимого кресла, в очередной раз процеживаю через все свое существо непревзойденные тексты русских волшебников слова: Гоголя, Достоевского, Шмелева, Антона Павловича Чехова, – голос эдак фамильярно затеребит, затревожит разомлевшую душу хозяина самым наигнуснейшим восклицательным знаком: приятель, а ведь ты же форменный подлец, а! Ты искреннее ничтожество, но не желаешь знать этого факта. Сосуд с нечистотами – вот что ты такое. Пренебрегаешь любящей женщиной, которая…

После подобных знаков мои нервы начинают выдавать себя, тело вспучивается мельчайшими знобкими волдыриками, и я на какой-то миг перестаю принадлежать себе, а страницы с волшебным строем русских предложений вдруг делаются мне чужими и перестают одаривать мое отзывчивое сердце росной терпкой благодатью, потому как оно в одночасье преображается в чисто физиологический орган, перегоняющий своими мышцами пустую подлую кровь приспособленца…

И я догадываюсь о содержании своей крови и, отложивши омертвелую книгу, со сведенными, неприлично играющими желваками отправляюсь в путь к винному бару-погребку, который, собственно, на расстоянии вытянутой руки, но все равно я иду к нему, к этому спасительному, задрапированному резной дверью тайнику, – в потаенной нише мои заграничные приятели, они все в пестрых модных жилетах, они съехались сюда со всех земных континентов, они всегда рады мне и без церемоний лезут в мои ищущие слепые пальцы своими нарядными праздничными или сурово аскетичными, без излишеств, во все время притягательными головками-картузами.

– Здорово, братцы-флакончики, – с натурально снурой физиономией приветствую я чужеземных знакомцев. – Дождались-таки. Вот и я соскучился. Да, братцы мои, я скучаю по вашим угодливым мордам. Нет, у вас не морды, у вас портреты дерзких мужиков. Вот морда императора Наполеона, а вот еще… А вот поп наш русский, хитрец и сластолюбец, – демонская натура, но весьма уважаем положительными германцами. Н-да-ас… А здесь еще чья-то симпатичная пиратская мордуленция!

Впрочем, в подобные мелодраматические минуты мои незрячие пальцы чаще всего отыскивают скромную желтую фуражку нашенской «Столичной» – душевное общение с землячкой весьма благотворно действует на мою психику, на мои оледенелые конечности. Русская родная водка – вернейшее лекарство от нервов и прочих навязчивых дамских психических немочей. И пусть противники сего народного лекарства лучше не лезут мне на глаза в часы моего самодеятельного лечения – могу ненароком больно зацепить…

Если судить по мне – хлебом не корми, но позволь пострадать вволюшку русскому господину. В особенности русское неприкаянное изнеженное сердце в этом мазохистском упражнении нуждается. Русский господин в эти самые страдательные чувства прячется, точно в крепость какую неприступную.

И который век бежит и бежит он в это несладостное крепостное убежище от самой жизни, от действительности ее. От уютного невозмутимого лицемерия и ханжества, от всей ее двусмысленности и порочности.

Бежит от безусловной тленности всех праздничных проявлений ее.

Бежит от безумных единоличных глаз, речей, конституций…

Бежит в эту черную грешную крепость, догадываясь, но не желая, не позволяя верить собственным догадкам, что сам он давно близок к сумасшествию и поступки его нынешние в своей ежедневной рутинности – самое настоящее преддверие Судного дня. Потому что подглядывая в зеркало за самим собою, он явственно лицезрит на своем челе сатанинские веселые прижиги – Знак Зверя…

Видимо, кстати выдумали нынешние веселые винокуренные мастера и водку по прозвищу «Зверь» – глаголят, недурной напиток. Глаголят русским слогом в рекламной паузе телевизионной. В этих недешевых, странно бодрых и насурманенных паузах всегда черпаешь чрезвычайно жизненную информацию для полноценного существования в этой безумной русской действительности.

Этюд девятый

Именно существуя в этой безумной сновиденческой действительности, я и оказался в положении лежа, в виде внутриутробного плода с незрячей физиономией, обращенной, вернее, сунутой в несколько прогорклые, пряные, опавшие осенние листья в совершенно чудесном, состарившемся столичном дворике, частично отгороженном чугунной вязью чудесно сохранившегося забора времен сталинизма.

Разумеется, я самым наглым образом погрешу против истины (в ее медицинском аспекте), если и далее буду утверждать, что, лежа в позе народившегося в сгребанной куче дрянных листьев вперемешку с мусором – истлевшие и свежие окурки, собачий и прочий мумифицированный помет, какие-то ржавые металлические предметы – и всасывая трепетными ноздрями запахи всего этого великолепия, я, тем не менее, упивался осенней прохладой и отфильтрованными тонкими ароматами увядающей столичной листвы, пребывая между тем в эфемерном полубессознательном состоянии, выкарабкиваясь из которого, прежде всего ощутил на себе плотную, несдвигаемую плиту рвотного рефлекса.

Когда вас достаточно мерзко тошнит, а внизу, в промежности, липкая непререкаемая, непередаваемая холодным письмом боль, а воспаленные мозги телефонируют панические подозрения: а цело ли, господи, мужское достоинство? а не яичница ли там, а? – не до эстетических ужимок, уверяю вас, господа.

А посему, желая быть объективным, я допускаю мысль, что мои телесные страдания – это все-таки мои личные проблемы, и выпячивать их в данной ситуации я не нахожу нужным и важным. Тем более что любые неизъяснимые страдания и немощи преходящи и вполне кратковременны на этом Божьем свете. И потом не следует быть таким несимпатичным эгоистом, напрочь забывшим, что рядом с тобою, в каких-то метрах, в самых правдоподобных жизненных позах остывают четыре трупа.

Четыре превосходно тренированные, превосходно одетые, сдутые человеческие оболочки. У этих, специально натасканных к смертельным подначкам мужских оболочек почти походя выдули их неповторимые души.

И самое странное и печальное, что эти души не сумели оградить и оберечь и диковинные христианские символы – нательные распятия, золотые, массивные, изукрашенные ювелирной резьбой и драгоценными каменьями…

Видимо, хозяева этих пустотелых оболочек сумели за свой недолгий жизненный срок немало нагрешить и напакостить ближним, раз Создатель с такой легкостью принял их непокаявшиеся души в свой поднебесный мир на Чистилище.

Вообще мне трудно судить, отчего эти четверо смертных оказались смертными именно сегодня, именно сейчас, а две Божьих души оказались как бы на моей совести… Не окажись я более проворным и не подсунь вместо себя оболочку моего личного сторожа-молчуна – и быть мне загрызенным сторожем Гришей, у которого на его молодецкой развитой шее болтается выпростанный на толстой витой цепи нательный крест с тонко выгравированным, а возможно, накладным изображением Сына Божьего Христа с поникшей головою, распятого и удерживаемого рубиновыми гвоздями-звездочками. Когда тренированно осклабившиеся железные челюсти сторожа Гриши щелкали в гибельной близости от моей слегка ошарашенной физиономии, этот роскошный крест беспорядочно бился на воле, и кровавые звездочки испускали какие-то праздничные кремлевские искры-воспоминания.

Выходя из болевого шока, я не упустил и тут мило поскоморошничать и лепетал соответствующие обстановке соболезнующие фразы:

– Голубчик, вы уж совсем не бережете себя! К чему лицо-то марать о пыльную землю. Пижонством попахивает… И наверняка в груди чертыханья бесплодные?

А голубчик, даже в этой пошлой ситуации, все-таки жалел свою униженную болью особу: свернувшись неэстетичным клубком в великолепном белом пальто, доставая непричесанную голову со сбившейся бородкой из примятой кучи палых пыльных листьев, все бормотал севшим, неопрятным голосом все ту же юмористическую чепуху:

– Меня ведь ждут! Ждут высокие инстанции! Для важного политического разговора. Чтоб послюнивши пальчик моего президента, моей женушки… А тут приходится испытывать неудобства и тошнит. Господи! Как же тошнит…

Меня всякий раз коробит от видения всякого рода неэстетических картинок. И если угодно случаю и Божьему Провидению, что в качестве шевелящегося персонажа в рамках этой картинки оказался я, мне все равно хочется отвернуться и как бы пройти мимо, притворившись случайным припозднившимся прохожим, у которого своя внутренняя сложная жизнь: как бы дотерпеть до получки-аванса и не повеситься на антресольной дверце на гнилых истлевших шнурках, – скорее всего, не выдержать им своей роли: смертельной избавительной удавки…

То есть я отчего-то полагаю, что случайные невнимательные пешеходы всегда носят в своей сморщенной голове непременно мерзкие и неприличные для здоровых полнокровных дам мысли, которым ежевечерне отдаются, точно отвратительной грязной потаскухе с привокзальной столичной площади…

А чтобы в точности уразуметь мое сравнение, нужно хотя бы раз в виде циничного опыта и здоровой любознательности прикупить приблудившуюся хмельную девку неопределенного школьного возраста, увести ее куда-нибудь в спальное логово; если же натурально невтерпеж, то затащить в какой-нибудь утепленный подъезд, подвал, чердак, затем угостить хрипло лепечущую милашку водкой и приказать ей голосом варвара-господина ласкать вас во все места… и для обоюдной остроты ощущений вытащить перочинный ножик, обнажить чистое зеркальное лезвие, и…

Однако не следует портить творческую биографию физиологическими подробностями. А также поменьше проходных соболезнующих фраз и физиономий – этими двусмысленными интеллигентскими вещами обязывать себя не стоит.

Искренне неподчеркнутое равнодушие или на худой случай сардоническая усмешка – все-таки более достойное обрамление человеческих лиц.

Именно благороднее быть искренней сволочью, чем неталантливо притворяться слащавым и паточным человеколюбцем, которому принципиально невыносимы зрелища казни, – той самой, что привожу в исполнение я, облаченный государственными полномочиями.

Утренний мой сон, в котором я, в импортном палаческом платье, прохаживаясь, пружиню на пятках по великолепному шелковому подиуму с устрашающей плахой-колодой, с прикованной на ней белокурой бестией…

Черная безлунная мгла, и лишь беспощадные лучи прожекторов разноцветными праздничными столбами выхватывают из черноты стотысячного стадиона место государственной мести – идет прямая трансляция во все столицы мира.

У телевизионных обывателей в зрительском святом восторге шевелятся прически на головах, каждая из которых Божьим Провидением всегда может оказаться прикованной ошейником к этой колоде, пропитанной пузырящейся сочной кровью моей единственной любимой жены…

В той запредельной жизни, для простоты понимания обозначаемой сновидением, я имел твердую большую зарплату в твердой валюте, а также расписывался в отдельной премиальной ведомости за каждого казненного.

В той славной жизни я собственной рукой отнимал цветущую жизнь у чертовски пригожей блондинки, моей законной возлюбленной…

В этой жизни, которую называю живой действительностью, я не занимаю почетной государственной должности – я занимаюсь сочинительством детских историй, в которых живут какие-то фиолетовые, смачные, как желе, существа; они имеют обыкновение пожирать непослушных вредоносных родителей, незанимающихся честной спекуляцией, которая с разрешения новоявленных властей называется коммерцией. Эти непослушные взрослые собираются в стайки, где они тайно шушукаются, стайки группируются, стекаются в одно место, превращаясь в большую многотысячную толпу-стаю.

Эту нехорошую стаю, которая называет себя патриотами (автор, то есть я, окрестил этих нехороших взрослых – русская толпа), начинают разгонять при помощи славненьких бойцов, ничем не вооруженных, – дубинки, щиты, спецпули, водо- и пенометы, газометы, огнеметы, танкометы – эти средства оказываются малоэффективны, и тогда я своей авторской волей выпускаю на эти неуправляемые родительские стаи фиолетовых желеобразных суперменов, и те с детским прожорливым аппетитом уминают за обе щеки разошедшихся патриотов. А накушавшись, бегут играть с ихними Петьками и Светками, которые сидят дома со старенькими бабушками, играют дедушкиными и бабушкиными значками, обзывая их сталинскими бубенчиками-побрякушками, и жалостливо канючат красивую шоколадочку «сникерс» и американскую вкусненькую газировочку…

А у моих сытеньких желеобразных суперменов карманчики всегда набиты хорошенькими вещицами: душистая жвачная резинка, из которой выдуваются прекрасные разноцветные пузыри, ларечные иностранные шоколадочки, газированная водичка, а для старшеньких, более смышленых ребятишек – презервативчики, ножички, пистолетики, наручники, удавочки-петельки, наркотички и прочие гуманитарные подарочки…

Один веселый редактор предложил мне дать имечко моим бесстрашным желеобразным суперменам:

– Слушай, Митя, а давай назовем их гайдарчики! Я думаю, Егору Тимуровичу будет лестно, что его имя фигурирует в смешных детских приключениях, а, Митя?

Я внимательно поизучал физиономию веселого редактора и подумал про себя: с такими холодными, непроницаемыми глазами лучше служить в НКВД, а не протирать штаны в детском журнале, – и с доброжелательной авторской улыбкой ответил:

– Вы редактор, вам виднее. Внесите правку, только, пожалуйста, собственной рукой.

Редактор, не скрывая своего превосходства, расхохотался в голос, обнажив верхние, порченные кариесным тленом коренные; отсмеявшись моему дипломатическому финту, актерски быстро сделался серьезным и значительным:

– Тебе, Митя, в самый раз в органы… Там уважают осторожных сотрудников. Но ты писатель! А писателю к черту осторожничать! Окрестим твоих мерзких жвачных гайдарчиками. Бери ручку и вставляй. Бери, говорю! Сейчас редакторов, Митя, нет. Профессионалу противопоказана любая редактура. И к черту всякие оглядки. Ты писатель свободной страны!

Пропустив редакторский эпатаж насчет свободной страны, я, однако, придрался к его оговорке (ли?) «мерзкие жвачные»:

– Валерий Семенович! Где вы углядели слово «мерзкие»? Обыкновенные сказочные существа. Они вроде сказочных золотарей занимаются выгребными ямами. Тяжкая неблагодарная работенка, а вы такое слово для них – мерзкие. Они не мерзкие – они нужные нашему правительству. Сказочному правительству.

И редактору детского приключенческого журнала сразу стало ясно – голыми руками этого детского сочинилку лучше не брать, все равно выскользнет.

Однако же позвольте вновь обратиться к существу, славно пригревшемуся на палых пыльно-пряных листьях. Существо до сего дня как-то умудрялось избегать подобных членовредительских ударов судьбы в лице хулиганствующих подонков. Хотя, если быть объективным, профессиональный страж Гриша к категории уличных задирал не относился. Этот упитанный мальчик, по всей вероятности, носил офицерские звездочки и состоял в добропорядочном браке и, как полагается, ютился в какой-нибудь запаршивевшей (от постоянной влажности сохнувших пеленок) малогабаритной однокомнатной секции в каких-нибудь Черемушках, когда-то воспетых старым сентиментальным советским кинематографом.

Между тем скрюченное, встанывающее, что-то вздорно лепечущее существо мечтало прикончить сторожа Гришу, который так подло исподтишка покусился на его нежные хрупкие «помидоры».

Желудок мой продолжал рефлекторно сокращаться, приводя всего меня в содрогание. Я никогда не предполагал, что физические страдания могут стать причиной столь упаднического настроения, при котором в мозгах рождаются самые пессимистические думы о небытии как Божьем подарке, как избавлении от мук, которые никак не желали покидать моего тела. В минуты физических неудобств-мук осознаешь со всей отчетливостью, что совершенное в своей материальности человеческое тело напрочь несовершенно, потому что оно не приспособлено переносить страдания, когда его коверкают, мнут, бьют, ломают…

Безусловно, тело человеческое предпочитает удовольствия, чтоб его лелеяли, холили, ласкали, овевали прохладными опахалами, почесывали, поглаживали нежными душистыми пальчиками и прочими дамскими принадлежностями. Но все эти удовольствия тотчас же отметаются прочь, забываются, предаются забвению, стоит лишь бренному телу испытать совсем противоположные ощущения.

Даже если не тотчас же, но по истечении непродолжительного времени все равно предаешь свое единственное тело, все его ломкие кровеносные сосуды и связки, треснувшие кости и отбитые внутренности.

Все обширное хозяйство своего неповторимого организма ты начинаешь ненавидеть и презирать самой лютой ненавистью, потому что организм сплоховал, не увернулся, поддался воле чужого организма, вследствие чего тебе, духовному, изначально не приземленному существу, приходится мучиться и страдать от необъяснимых болевых импульсов, которые пронизывают самым безжалостным образом твою духовную суть, и ты вынужден предавать свой несовершенный аппарат-организм, и ты бы с радостью отказался от него в чью-либо пользу, передоверил его чьей-нибудь безымянной мытарной душе…

Как это ни прискорбно сознавать, но это так и есть в действительной жизни. И стоит ли после этого очевидного цинизма жизни уповать на какие-то иллюзии в виде духовных, всегда книжных, выдуманных, библейских подвигов.

То есть, рассуждая подобным благожелательным образом, приходишь к примитивной мысли: человек неуловимо смертен в любой час своего существования, по причине всегдашнего своего внутреннего предательства к своей тщедушной оболочке, которая приносит ему в период ее земного существования одни хлопоты и всяческие неудобства.

Человек (душа его) и материальная оболочка его как бы всегда антагонисты – муж и жена, которые чаще всего терпят друг друга, но в ссорах всегда готовы тут же разойтись, расстаться и перечеркнуть разом все хорошее и светлое, что было в их совместном житие…

То есть человеческое существо есть величина временная и, скорее всего, ненужная Божьему космосу.

И совсем не веселит мысль – человек есть нелюбимое дитятко Создателя.

Видимо, сроки подпирали Творца или еще какие-то неизъяснимые меркантильные причины: мелкий спор с Князем мира сего, – но вся кроваво-костная материальная суть человеческая со всеми ее желаниями и похотями всегда брала верх над духом человеческим, дух всегда сникал под бременем боли физической, всегда стремился оторваться от страждущего тела и уйти в иные, не телесные, миры, где вечная благодать, успокоение и вечная нечеловеческая тишь и скука…

Да-с, господа обыватели, одно дело с умным видом декларировать всяческие очевидные концепции строительства образа человеческого и совсем другое – следовать им со всей циничной последовательностью. Извольте убедиться на простейшем примере, который имел место быть со мною буквально на днях, когда вместо дождя приключился веселый снег, который праздничными хлопьями кружил по черным улицам, затем так же, без научных предупреждений, куда-то исчез, зато проезжие части города в один теплый, положительно градусный, час превратились в унылую шамкающую хлябь и ошметки.

Едучи по своим надобностям по одной из таких расхлябанных улиц на своем личном «жигуленке», как обычно стал притормаживать у светофора, ожидая после немигающего желтого красный зрачок; так и не дождавшись запретного сигнала, слегка прибавил газу, спокойно выехал на перекресток, как мне показалось в эту минуту, абсолютно пустынный, заброшенный, и успел-таки, не сознавая, что произошло, вдавить всей ногою тормозную педаль, сбрасывая рукоятку скорости в нейтральное положение.

И все равно, несмотря на свою машинальную шоферскую бдительность, я завалил неизвестно откуда свалившегося пешехода.

То есть протаранил, наезжая юзом, одинокого задумчивого дуралея-мужика. Этот одиночный приятель, категорически игнорируя элементарные правила пешей ходьбы через проезжую часть, самым дурацким образом выскочил из-за дома и молниеносно двинулся в ту самую точку на расхлябанной дороге, в которой одновременно с ним оказался и капот моей, малость подержанной четырехглазой шестой модели.

Если вы когда-нибудь имели счастливую возможность пихать передом своей машины живого симпатичного задумчивого пешехода (странное дело: все живые пешеходы чаще всего имеют симпатичную и располагающую внешность, не непременно чеховские усы и бородку или галстук бабочкой, достаточно носить чищенные с вечера отечественные хромовые ботинки и опрятные, не гармошкой, носки, каковые и предстали моему пораженному взору), вы скорее догадаетесь о моих противоречивых чувствах, что нахлынули на мое достаточно жесткое шоферское сердце тотчас же после соприкосновения наших («жигуленка» и пешехода) тел.

Мертво встав на тормоза, не глуша мотор, я, можно сказать, вывалился из доселе уютного, сдобренного французской оркестровой музыкой и французским же одеколоном «Чарли» салона наружу, прямо в раскисшую снеговую хлябь, и припал ухом к грудной клетке вольно распростертого, обездвиженного пешехода, который в эту трагическую для нас обоих минуту пребывал в некотором обморочном трансе, не позволяя себе приходить в сознание целую вечность (минуты полторы, которые превратились для меня черт знает в какие десять, а то и больше минут!).

Этот задумчивый пешеход мужского пола в своих еще мало запачканных ботинках, по всей видимости, вообразил себя настоящим погибшим мертвецом, не считаясь ни со своим дыханием (правда, слабоватеньким), ни постукиванием смущенно бившегося сердца под линялым свитерком, от которого я в сердцах оторвал свое занемелое ухо, запахнувши на место драповые залоснившиеся лацканы пальтеца, и возопил куда-то вверх, как бы поближе к самому Создателю:

– Живой, сволочь! А еще притворяется анатомическим трупом! Живой же, сволочь…

И подло, по-детски всхлипнул, радуясь за себя и за пешехода. Разумеется, больше радуясь за свою шоферскую жизнь.

Доселе молчаливая жертва наезда уразумела, что не сумела отойти в мир иной и наверняка более приспособленный для человеческого существования (а представши перед Всевышним, гордо ответствовать: погиб при исполнении пешеходных обязанностей), и потому на удивление трезвым и даже не надтреснутым от пертурбации голосом оповестила меня:

– Извините, сударь, я тут шел…

На дальнейшую ценную информацию у моей жертвы сил, видно, недоставало, и она вновь загадочно ушла, ускользнула в молчаливую неизведанность, сохраняя на чисто скобленном подсиненном лице какую-то старинную принужденную виноватость.

Ишь ты, отметил я про себя, таращась на примолкшего вежливого незнакомца, какие мы вежливые и предупредительные… И совсем не в церемонной манере ухватился обеими руками за его холостяцкие немодные лацканы пальтеца.

– Слышишь, хватит дурака валять, ты-ы! Это тебе не диван, и…

– Шел за хлебцем, а тут вы, сударь. Я не успел… испугаться. Упал, – уже несколько невоспитанно вклинился вновь очнувшийся потерто-ухоженный пешеход, затуманенным взглядом глядя мимо меня вверх, видимо, в самые глаза Создателя, как бы упрекая за немилость Его и сдержанность.

Всяких доводилось мне встречать на своем шоферскому веку прохожих, но подобной безропотности и фатализма… Бывалыча, и пальцем грозно грозили, насылая на мою душу чертей, претерпел и мстительный удар кулаком по лобовому стеклу, вследствие чего мой правый «дворник» нынче притворяется контуженным —

и волынит, и потыкается, и цепляется за любую возможность, чтобы застрять и прикинуться окончательно изломанным судьбою. То есть я хочу сказать, что залегший, весь из себя такой благородный пешеход весьма живо напомнил мне моего прибитого «дворника».

На страницу:
7 из 10