bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Все так, но он помнил, как был расстроен, когда узнал, что Ольга вынашивает дочь; он не выдал себя ни гримасой, ни словом, но переживал сильно. Крошка Дарья умиляла его улыбками, первыми криками и звуками, смысл которых понимал только он, ранней смышленостью своей, первыми зубками, шажками, ручонками, тянущимися к папе. Он любил, не мог не любить Дарью, но чувствовал, что в его душевном запасе хранится невостребованной еще большая любовь. Всегда помнил изъеденного раком отца, его неполное частое дыхание, горячую сухую руку, слабые слова: «Роди сына. Ты обязан, Петр. Обещай». Он обещал и, кажется, сделал все, чтобы отцовскую волю исполнить. Мания сына долго владела Ладыгиным. Как он уговаривал, как льстился, как подмасливался к Ольге, чтобы она снова понесла и со второй попытки родила ему Федьку – даже имя, в честь прапрадеда, заранее заготовил. Все было напрасно. Ольга тогда еще вовсю танцевала в театре, была у хореографов и публики на виду, продвигалась к первым партиям и потому ножки и фигурку свою чтила превыше материнства. Редкие залеты безоговорочно прерывала абортами, от ладыгинских же просьб и протестов отбивалась жестко, даже зло. Он подумывал было о разводе, но слишком был либо глуп, либо порядочен, чтобы оставить жену с маленькой дочерью. А потом подхватила и потащила жизнь, наука, ученики, симпозиумы, поездки, идея сынорождения периодически всплывала со дна подкорки, но как-то все реже и глуше. Простая история. Сейчас Ольге шестьдесят, ее оплывшая фигура и отекшие ноги с выпученными венами давно не нужны ни мужчинам, ни искусству, а Ладыгин остался без наследника.

Ах, Дарья, Дарья! Единственная дочь, до сих пор жившая с родителями, была его последним шансом. Ладыгин долго дожидался главной семейной новости, но она все не случалась; после же Дарьиного тридцатилетия положение и вовсе сделалось угрожающим. Он все чаще стал заговаривать с дочерью на больную тему, пытался мягко настаивать, даже стыдить, но под огнем ее снисходительных усмешек и бесстрашных эротических шуток довольно быстро впадал в смущение, краснел и, кляня свою неинтеллигентность и, очевидно, плохое воспитание, беспомощно засушивал беседу. «Извини, – говорил он дочери. – Мне казалось, мы друг друга понимаем». – «Мне тоже так казалось», – парировала Дарья.

Ладыгин искал союзника в Ольге. С ней ему было проще, говорить можно было без обиняков, открытым текстом, можно было нагрубить и потребовать. В спальне перед сном после очередного безновостного дня раздражение накатывало на него особенно рьяно. Он начинал с негромкого внушения, разогревался и страшным шепотом орал, что преступно не замечать, как стремительно утекает время. Что Дарья уже стареет, что жизнь их семьи трагична, потому что конечна, что во многом, если не во всем, виновата она, Ольга, что она должна, обязана как-то на Дарью повлиять и что, если не может Дарья найти достойного мужика, пусть прибегнет к могуществу науки. Что иное есть женщина, как не тонкое, возвышенное, романтичное и нежное полусущество, которое не может стать существом полноценным без мужских запчастей?

Он так заводился, что порой выходил за тему и поносил и бездарных своих студентов, и кафедру, и коллег, и власть вообще и договаривался до того, что в этой стране все всегда происходит не по любви, не так, как надо, а исключительно через муку и зад. Ольга выслушивала его с рассеянной внимательностью, одним глазом косила в телевизор, скрытно зевала, пила традиционную свою валерьянку, предлагала желтые шарики ему и повторяла: «Петенька, увидишь, все еще будет, она обязательно кого-нибудь встретит. В конце концов, есть Марик, который ее любит. Давай спать». Вырубив ящик, закрывала глаза и через минуты выдавала храп. «Счастливая, – думал Ладыгин. – Вероятно, ей снится Марик».

«Туламор». Божественная ирландская мягкость. Вкус, способный умягчить любого невропата, сегодня его почти не брал.

Голландская сигара. Тлеющий красный кончик отразился в большом настенном зеркале напротив. Красный цвет ярости, цвет огня и несмирения.

Недопитая бутылка, стакан, сумерки, переходящие в мучительную московскую ночь.

Бревна дачи, нагретые солнцем, сирень, облачка, ветерок, набравшие силу жизни молодые яблони. Отец, мать, братья, дощатый стол в саду, на который бабушка, отгоняя настырных ос, водружает огромный, темного золота, еще горячий пирог с капустой. Мать отрезает дымящийся край, протягивает его маленькому Петру и, подбирая со стола свежие крошки, улыбается: «Лучший кусок – не тебе, Петя, твоему сыночку. Где он, где носится этот черт Федька?»

Дарья должна. Дарья – родить. Дарья должна родить.

Ладыгин сжимал губы, его руки и ноги дергались во сне, организм готовился к подвигу.

4

Разгоряченная Дарья заскочила в ванную. Выждала в кране ледяную струю, смочила лоб.

Все было здорово, просто супер. Хорошо, что они все устроили дома. Отец – молодец, правильная затея.

Приблизила к зеркалу лицо. Нет-нет, она еще ничего, совсем даже неплоха, себе, во всяком случае, нравится. Легкая, едва заметная сетка морщин вокруг глаз совсем ее не портит, наоборот, придает некую содержательность; спелое лицо много лучше лысой мордашки какой-нибудь молоденькой дурочки. Кто понимает, тот оценит. А кто понимает? Дарья вздохнула. Похоже, ее понимал только он.

Восемь лет. Восемь прошло или девять? Неважно, она ничего не забыла. Ее Лешка Ребров. Рыжий, коренастый, некрасивый – сумасшедшего обаяния, реактивного юмора, с энергией на целую ракету. Каждый раз, как вспоминала их знакомство, невольно улыбалась. Она неслась куда-то после ливня, замешкала на переходе перед гигантской лужей – решала, как обойти. Рядом вспыхнуло что-то рыжее, даже не разглядела толком что, когда со словами протянулась к ней рука: «Обопритесь. Между прочим, ручонка надежная». Она почему-то сразу поверила и оперлась.

Три месяца захлеба и хохота, от которого у нее болели щеки. Не вздохи и ахи, не слезы, конфеты-букеты и слюни – рок тусовки, мотогонки по черным улицам, бокс без правил до желанной крови, лесные походы, водочные поддачи, ледяные купания, вопли под окнами и нечеловеческие оргазмы. Три месяца экстрима. Три месяца рыжий качок Лешка носил ее на руках, день и ночь они были вместе под небом, никак не могли друг от друга отлипнуть, дома приходилось врать, и ради него она врала с восторгом. Теперь она знает, это было совсем не то, что называется любовью. Не больше или меньше – что-то совсем другое. То, чему еще не придумано названия. То, что может понять только тот, кто был счастлив. Кто не задумывался о будущем. Зачем будущее тому, кто счастлив сегодня? Лешка, Лешка, куда ты канул, зачем она опять тебя вспомнила? Почему не может забыть?

Его призвали поздно, в двадцать семь, отловили после автодорожного, но он, в отличие от многих, от повестки возликовал. Она – тупо, наверное – приревновала его к армейскому монстру, разговорам о котором не стало конца. С растущим энтузиазмом он напялил на себя х/б и взял в руки «калаш». «Зачем тебе туда, Леша?» – спросила она. «Хочу пострелять. Подраться и вернуться человеком». «В нем слишком много жизни, – подумала тогда она. – Меня ему мало».

Память – подлое устройство, зачем она хранит то, что совсем не хочется вспоминать?

Расстались до обидного буднично, у военкоматского автобуса, что увозил ребятишек на сборный пункт. Слез не было, гремела какая-то музыка, витал всеобщий духоподъем. «За Россию, орелики!» – озоруя, выкрикнул Лешка. «За Россию!» – охотно подхватил народ, и даже те призывники, что дрожали и трусили, и провожавшие, и зеваки прохожие, наблюдавшие за церемонией как за театром. «Ура!!» – вскинув кулак, поддал адреналина толпе Лешка. «Ура-а!» – разнесся всеобщий ор, и распахнулись рты, напряглись шеи, осатанели глаза. Уезжавший автобус, его рука из окна, его пальцы, выставленные рогаткой, означавшей победу, – последнее, что она запомнила. Вечером купила карту России и закрасила на ней красным ничтожно малую клетку – Чечню.

Он обещал вернуться, и она знала, что он вернется, раз обещал. Поначалу писал – три его письма из учебки до сих пор при ней, даже дважды звонил, а потом вдруг умолк и канул. Месяц, два, три – ни вести, ни звука. Она помнит, как оглоушила, как напугала ее внезапно свалившаяся тихая пустота, как маялась она по углам, не могла ни спать, ни есть, ни ходить на занятия, ни смотреть на краски – думать ни о чем, кроме Лешки. Родственников его не знала, не успела познакомиться. Писала сама – без толку, обратилась в часть – не ответили, мало ли девчонок у храбрых воинов? Всем не отпишешь. Однажды, разревевшись, призналась во всем отцу и маме, и отец, через свои связи, организовал запрос на Алексея Реброва из военкомата. Через неделю, кажется, из Чечни пришел четкий ответ от командира части, полковника Шерстюкова. «Рядовой Алексей Ребров пропал без вести при выполнении боевого задания». Она недоумевала, даже слегка радовалась сперва: «Папа, что значит „пропал без вести“? Значит, не погиб? Где-то в чеченских горах заблудился и найдется?» Помнит, как отец нахмурился и ответил, что «пропал без вести» значит пропал без вести. Что это такая форма, когда хотят сообщить… что, скорее всего, Алексей не жив.

Все. Двадцать его, их общих фотографий остались у нее от того, что было больше любви. Заурядная история новейших времен. У женщины отняли мужчину. По чьему наущению, по праву какой зверской власти? Ради чего? Чтобы линия границы на карте прочерчивалась несколько южнее? Ради этого?

Прохладная махра полотенца прильнула к лицу и долго его умягчала.

Года через два после Лешки она снова стала поглядывать на мужчин. Ей не очень-то везло. Молодняк для нее уже не годился, среди свободных сорокалетних выбор был невелик. Знакомилась, встречалась и разочаровывалась. «Хочешь по-серьезному? Давай», – сразу предупреждала она, но по-серьезному, то есть с последствиями, никто особо не желал. Одни оказывались слабаками – обсевками, не слишком заинтересованными в жене и семье вообще, другие – самовлюбленными туповатыми мачо, отбивающимися от бабьих телефонных звонков. Третьи – отвязанными одноразовыми козлами, четвертые оборачивались наркоманами, пятые – импотентами с голубоватым оттенком, шестые – извращенцами, выросшими на сладко-гадких закоулках интернета. Нормальных, пусть даже не очень умных, но уверенных, рукодельных и твердых, на чью руку можно было бы опереться по жизни, не попадалось. Возможно, потому, что время было такое: мелкое, мутное, мельтешное, возможно, потому, что в каждом она искала героя Лешку, а второго Лешку найти было невозможно.

Неудачи сделали ее язвительной и коварной, мстить сладко-гадким и немощным, наглым козлам и робким порнушникам, глупым и нулевым самцам сделалось любимым ее развлечением.

Безоткатный мужской напор, наезжая на ее обманчиво податливую мягкость, тонул и погибал в нем; она доводила их, миленьких, до крайности, она творила свою месть как изощренный палач. Сколько раз – у раскрытой ли постели иль на пороге с умыслом снятого гостиничного номера, на дальнем ли зеленом лугу, когда уже был расстелен плед, пригублено шампанское и мужская, насыщенная желанием рука, коснувшись ее груди, пунктиром перебиралась все ниже, она, взглянув на часы, спохватывалась, что должна немедленно мчаться в аэропорт, чтобы встретить прилетавшую с Кипра мать. Или что опаздывает к зубному. Или в мировой суд по неуплате налога за машину. Или что-нибудь подобное другое, все, что подскажет фантазия. Это была рискованная игра. Партнер, остававшийся с повышенным давлением в нижнем клапане, определенно зверел, вслед ей зачастую неслась ругань и ошметки мата, но высшим, взамен сексуального, удовлетворением для нее было видеть в такие минуты его растерянно-злобный прищур. Больше она с ним не встречалась.

Дарья снова взглянула на себя в зеркало. Пожалуй, стоило поправить ресницы. Тушь, где тушь? Была ведь где-то здесь, на этой полке.

Тридцать один. Тридцать два. Тридцать три. Одиночество, бездетность, страдание. Подруги выходили замуж, рожали, не рожали, изменяли, мирились, разводились, в их жизнях – хорошее ли, плохое – что-то происходило, в ее жизни все оставалось неизменным. Значит, не заслужила, значит, не такая, как все. Значит, хуже всех. Лучше? Или «хуже-лучше» здесь вообще ни при чем?

Конечно, характер. Мужской, командный, повелевающий. Так, во всяком случае, казалось ей. В шестнадцать в зимнем молодежном лагере влетела после лыж в мальчишечью палату. «Пить! Ребята, есть вода или кока?» – «Без проблем, – ответили ей, указав на стакан с прозрачной жидкостью. – Чистая. Пей». Она опрокинула в себя стакан; на втором глотке поняла, что подсунули водку, но с неторопливой расстановкой допила до конца и, поставив емкость на стол, кивнула прибалдевшим пацанам: «Классная водичка. Родниковая». Ушла в тишине, без единой реплики вдогонку.

И вот тридцать пять. «Старая, я старая, – против воли лезло в голову, – уже не молода». Но то, что она видела перед собой в зеркале, противоречило такому выводу, переубеждало.

Тягостнее всего было объясняться с родителями. Жила бы отдельно, было б проще. И они, и она по непубличному взаимному сговору все делали для того, чтобы не задевать друг друга в доме, но каждый день она натыкалась на их глаза, укоряющие, недоуменные, обиженные. Их простые вопросы притесняли и жалили. Мама: «Кругом столько цветущих мужчин! Неужели нельзя кого-нибудь себе найти?» Папа: «Жить нам с матерью осталось три секунды. Скажи откровенно, дочь, мы когда-нибудь дождемся внуков?» Еще более милыми были советы знакомых и приятельниц, делавших вид, что их сильно волнует ее судьба. «Боже? Ты до сих пор одна? Хочешь остаться старой девой? Дашка, милая, езжай в Египет или Таиланд, там солнце, пляжи, вино, флирт, там полно распаленных мужиков!»

Черт с ней с тушью, обойдется, не может она ее найти.

Глупые бабы. Она была и в Испании, и в Таиланде, в Греции, Черногории и на Кипре, она, если вспомнить, знакомилась с соискателями даже в интернете. Результат все тот же. Жизнь – прогорклое масло.

Постоянно мучили вопросы, с которыми невозможно было справиться. Не в мужиках, наверное, дело – в ней, в ней самой! В нервах ее, в психике, в самом бракованном организме? Может, она вообще устроена не для мужчин? В минуты таких веселых мыслей она пыталась примеривать себя к женщинам, но, кроме неприятия и отвращения, не чувствовала ничего другого. Ответы не находились, тьма вопросов отнимала радость, замещая ее угрюмостью и сарказмом. Пока, слава богу, в один прекрасный день она не совершила для себя простое и мощное открытие, казавшееся раньше невероятным.

Сидела в купе, в поезде, рвавшем пространство от Москвы до Урала; попутчики приглашали в ресторан – не пошла, предпочла побыть в одиночестве, поглядеть в окно, восхититься громадностью российских пространств и снова подумать о себе. День располагал, зеленела даль, свет был неярок, небо покрыто перлами высоких облаков. Из тамбура уютно потягивало табаком, позвякивала металлом ложечка в опорожненном чайном стакане, стучали колеса. «А может, и не нужен мне вообще никто? – Под этот стук вдруг влетело ей в голову. – Может, не для того я пришла в этот мир, чтоб выходить замуж и иметь детей?» Возникшая мысль показалась ей такой огромной, такой неосвоенной, но такой счастливой и такой разом освобождающей от всех проблем, что она принялась развивать ее дальше. «Все элементарно. Не всем прописано замужество – и правильно, есть статистика! Но какой идиот придумал, что счастье только в браке и детях? Какой идиот затвердил, что незамужняя и бездетная должна быть, по определению, несчастна? Неправда это! Женское счастье должно быть шире замужества и детей, у него десятки других измерений! Вдохновение, творчество, любовь к природе, цветам, животным, к поэзии, музыке, например! Да мало ли чего еще! А мужчины? Пожалуйста, они тоже существуют для моего женского удовольствия. Мое замужество – искусство, мои дети – картины, которые я пишу». Последнее утверждение показалось ей слишком пафосным, но для внутреннего употребления годилось вполне.

В Екатеринбурге сошла с поезда другим человеком.

Ни с отцом, ни с матерью открытием своим не поделилась – знала, что осудят, надеялась, что со временем поймут. Свою жизнь решительно переменила.

Женское в ней понемногу усыхало; все ее время и мысли, все неистовые молодые силы отдавались теперь живописному ремеслу. С утра – ни каш, ни бутербродов, ни косметических глупостей у зеркала. Чашка кофе с тремя щедрыми ложками сахара, сигарета с нарочно отломанным фильтром – и марш, марш, отправляйся в добровольное свое дневное заточение. В свою тюрьму, превращенную в мастерскую комнату, к холстам, краскам и пахучим лакам. Покидала их только к обеду, чтобы, оттерев руки, проглотив Ольгины вкусности и потратив полчаса на телефонные звонки, снова взяться за кисти. В голове взамен одной тяжеловесной идеи поиска мужа выстроились, ожидая воплощения, десятки плодотворных живописных идей собственного производства. Она терпеть не могла полного ухода в форму и отсутствие фигуративности вообще. Ей нравился реализм, но круто замешанный, сдвинутый, заостренный, концентрированный, экспрессивный, реализм, который трудно было назвать реализмом. «Мой реализм, – говорила она себе, – будет не похож ни на кого, не подпадет ни под одну школу, кроме моей собственной», – и писала, писала, писала. У полотен не было конкретных сроков сдачи к выставке или продаже – ей все равно казалось, что она постоянно опаздывает и проигрывает времени. Работала с одержимостью сумасшедшего, в состоянии, родственном запою, тому драгоценному творческому дурману, что много лет спустя вспоминается как лучшая пора жизни.

И, чудо, в наше пустое время на нее обратили внимание. В тусовке таких же, как она, фанатов Дарья приняла участие в выставке и словно вытянула счастливый лотерейный билет. Бородатый глубокомысленный критик М. Козлович, написал о ней такое, что она в себе и не подозревала, причислил к новейшему авангардному течению и возложил на нее надежды российской живописи вообще. Он пригласил ее на чашку кофе и сказал, что она хороша. Возникло милое недопонимание. Она отнесла его слова к своему искусству, он же, и весьма справедливо, имел в виду лично ее. После чего тем же вечером глубокомысленный критик Козлович попытался познакомиться с искусством Дарьи поближе. В этом своем намерении он продвинулся достаточно далеко, но был остановлен и отодвинут на исходные рубежи, едва она почувствовала, что его руки влекутся к ней не чисто художественным интересом.

Зато возникли коллекционеры, обласкали дилеры, всегда готовые дешевле купить и дороже продать, снизошли богатенькие спонсоры. Холсты с подписью «Д. Лад» в правом нижнем углу стали продаваться на аукционах и стоить денег. Дарьин голос окреп, в ней самой утвердилась уверенность в правоте собственной жизни.

Снова приблизила к зеркалу лицо. Славянский носик, синие глаза, лоб, волосы. Необремененная ничем красота, свободное ровное дыхание свободной женщины. Никакого мужа и никаких детей. И ни слова об этом родителям. То, что она для себя решила, может их попросту опрокинуть.

Счастлива ли она? Странный вопрос. Знать бы, что такое счастье. Чем меньше мы знаем о счастье, тем чаще о нем вопрошаем. Так счастлива ли она? «Да! Да! Да!» – трижды повторила про себя и, чтоб не дать дыхания возникающим в ней дополнительным вопросам, быстро закрыла воду и вышла из ванной.

5

Английские напольные часы пробили три. Бой, отлаженный в восемнадцатом веке, заметался по кабинету и разбудил Ладыгина.

В гостиной все еще гремела музыка и плескался смех. «Бессмыслица продолжается», – с неудовольствием подумал Ладыгин и возмущенной рукой включил реальный свет.

И в тысячный раз надвинулась, обступила его вдохновенная светлая красота.

Пять всего больших живописных полотен начала двадцатого века оставил ему в наследство отец, но какие это были полотна, каких мастеров! Безудержная до приторности красота усадьбы на закате Жуковского, тонкая сдержанность зимнего Виноградова, звонкость звонниц и синих куполов пасхальной лавры Юона, нестерпимая нежность весеннего Бялыницкого. Не нынешняя загаженная Россия – тогдашний утраченный рай зеленой чистоты и белоснежья. Старенькие обои кабинета не замечались глазом, глаз поспешал за живописью и, впиваясь в нее, забывал о серости обойных пятен и жизни вообще. «Боже ты мой! – в который раз прошептал неверующий профессор, – на какое великолепие ты способен, чудовище человек!»

Пейзажи были хороши, необыкновенны, несравненны, гениальны, вызывали в Ладыгине вечный восторг, но сердце свое он отдавал не им. Его подлинной, сильной, эротической страстью была пятая картина – Николая Харитонова. Молодая цыганка в пестрых лентах и цветастом платье привольно полулежала в кресле; стерва глядела на Ладыгина притемненными зелеными глазами со скрытой в них усмешкой власти, глядела так, словно была уверена, что и он, Ладыгин, как сотни приличных мужчин до него, едва увидев ее, падет перед нею сраженный. Так, собственно, однажды и произошло. Долгим летним вечером полвека назад отец притащил из комиссионки продолговатый сверток; шелуха веревок и бумаги отпала, и Ладыгина, столкнувшегося в пространстве с цыганскими глазами, обдало холодом ужаса, восторга и мгновенной влюбленности. С тех пор он любил и разлюбливал многих женщин, но своей цыганке был верен всегда, а с годами, утратив наружный пыл и откровенную мужскую агрессию, привязался к ней еще безнадежнее.

Цыганка и русские пейзажи были его единственным богатством, его наперсниками, друзьями, исповедью и беседой – его драгоценным заповедным миром, в который никому не было хода. Хорошо ли ему бывало по жизни, не очень или совсем обессиливали его митоз, институтские проблемы и Ольга, вместе взятые, он, уединившись в кабинете и запасшись «Туламором», усаживался перед полотнами, часами разглядывал их, знакомых до последней травинки и прищура цыганских глаз, и возвращал себе равновесие.

С живописи, с нее любимой, слетела однажды ему на ум идея выпестовать из крошки Дарьи художницу, только такое будущее, такую жизнь считал он достойными своей дочери. Немерено денег и времени положил биолог Ладыгин на преподавателей и художественные школы и был горд тем, что осуществил свою почти научную задачу.

После отца он не приобрел ни одной картины, шедевры редко попадали в поле его зрения, да и стоили огромных денег, которых у него не было. Однако даже в пору безденежной молодости и принуждения к ломбардам желание расстаться хотя бы с одной из них никогда в профессоре не возникало. На общей с Ладыгиным территории они проживали совместной с ним жизнью, они были частью ее, он: был частью жизни полотен.

Но в последнее время все чаще навещала его мысль, омрачавшая настроение. Вот и сейчас, насладившись искусством, он задал себе все тот же отвратительный вопрос: «Кому все это достанется, когда я уйду? Ольге? Дарье? Ольга коллекции чужда, она бездарно и немедленно пустит ее по ветру. Дарья творит собственное искусство, все прочее ей претит». – «Достанется людям», – шевельнулся было в нем внутренний голос, но тотчас был прибит и затоптан сознанием как неправильный и негодный.

Он, биолог, частенько размышлял о собственной смерти и даже слегка гордился тем, что готов принять ее без паники, хладнокровно и с иронией. Как данность, как закон игры, подчиняющейся временным рамкам. Свисток – и ваша игра кончается, уступите площадку другим – это ему, теннисисту, было так привычно и понятно, что не вызывало никакого протеста. Он перебирал болячки, которые прикончат его организм, и определял среди них желательные приоритеты. «Хорошо бы что-нибудь мгновенное, – думал он, – инфаркт или, на худой конец, инсульт, но чтоб без частичного и надолго паралича, сразу. Неплохо бы упасть замертво на людной улице, лучше – во время лекции среди своих студентов или на ученом совете среди коллег. Но самое прекрасное – было бы просто заснуть в своей постели и не проснуться утром в ответ на треньканье будильника и на стуки в дверь раздраженной Ольги: „Ты встанешь, наконец, или нет? Каша стынет!“» В последнем варианте его устраивала и приятная внезапность ухода, и его комфортность, и возможность напоследок порадовать Ольгу. Но в любом, в том числе в последнем, самом предпочтительном случае фантазия омрачалась тем самым болевым вопросом: «Кому достанется коллекция?»

«Смерть все-таки не бессмысленна, – подумал профессор, – она продуктивна в том смысле, что мысли о ней пришпоривают еще живые мозги».

Федька, ему снова срочно требовался внук. Как спасение и единственный выход. Федька забросит в будущее пространство и время ладыгинские гены, он один сохранит и приумножит его собрание. С младых ногтей Ладыгин сумеет заразить внука благородной бациллой любви к живописи и завещает ему коллекцию.

Он влил в себя еще несколько глотков «Туламора», и воодушевленные его мысли поскакали вперед.

О, это будет славный мальчик, обладающий всеми превосходными степенями! Крепкий, умный, талантливый, обязательно добрый и веселый. Феденька Лыков, Зубов, Смирнов, Потехин, Самарин, Носков – мальчишка с любой другой, обязательно русской фамилией. Федор Шварцман возможен, но нежелателен. Под запретом Федя Махмудов, Федя Гогуашвили или Федор Цзян-ци. И уж, не дай бог, появлению в доме белозубого полунегра, какого-нибудь Федора Одеемвинге!

На страницу:
2 из 5