Полная версия
Избранное. Том 2
– Сам! Тебе сейчас придется попрыгать, а то пятки отшибу, понял? Не будешь больше кобениться.
– Да ладно тебе, отшибу… Сам получишь по сусалам. Вот послушай.
И он пропел жидким, ужасно мерзким голосом:
Шурка-пупурка. Турецкий барабан.Как заиграет на пузе таракан!Он ничего, оказывается не боялся, этот узкоплечий, веснушчатый и дерзкий Мишка Лашманкин.
– Стишки твои глупые, для первоклашек.
– А у тебя какие есть? – спросил Мишка.
Стихов у Шурки таких не было. И это его немножко озадачило. Он задумался. И потерял инициативу. А противник не дремал, он кочетом бросился на Шурку и, обхватив его со спины уздечкой, стянул ее впереди, захлестнув концы.
– Ах, ты так?.. – запоздало спохватился Шурка и резко метнулся в левый бок, быстро сообразив, что в падении он может освободить из плена руки. Так оно и оказалось. Противник не ожидал при всей своей коварности такого маневра, и они повалились оба на дорогу. Изловчившись, нырком выскочил Шурка из-под неприятеля и оказался вмиг верхом на нем. Мишка извивался под седоком, а тот, не помня себя, схватил горсть грязного дорожного снега и стал размазывать его по потному лицу противника.
– Ах, ты так, так, ты так… – взвился Мишка.
Но Шурка его не слышал. Он уже ничего не помнил…
И вдруг прозвучал властный голос:
– Отставить! По стойке смирно становись!
У обочины, опершись на костыль, в желтой фуфайке стоял Шуркин отец. Две пары рук ослабли вмиг под военной командой, и противники поднялись.
И тут последовала новая команда, которая вновь заставила их подчиниться:
– Разойдись! По разным сторонам дороги! По домам шагом марш!
Дома, весело глядя на Шурку, отец сказал:
– Ты молодец, такого крепкого парня свалил. Это хорошо. Но кто же лежачего бьет? Это несправедливо. Так нельзя.
– Да я, – хотел объяснить Шурка, что они разом повалились. Но отец опередил с вопросом:
– А грязью зачем ты ему лицо мазал?
– Я не помнил, что делал, совсем не помнил…
– Ну, брат, – отец покачал головой. – Драться надо уметь так, чтобы не терять над собой власть. Иначе до беды недалеко. И еще надо знать за что дерешься. Он внимательно посмотрел на Шурку:
– Причина для драки была серьезная?
– Была, – потупившись, ответил Шурка.
– Ну раз была, то все нормально. Веселей гляди. Бери ведра, пошли скотину поить.
Через несколько минут ведра весело загремели в руках Шурки. А чуть позже призывно на калде замычала Жданка.
Полонез Огинского
Шурка давно уже знал, что дядя Гриша Кочетков в войну работал в утевской сапожной мастерской с его польским отцом.
На прошлой неделе он как взрослый подошел к Кочетку прямо на улице, когда тот проходил мимо их двора, спросил:
– Дядя Гриша, расскажи мне что-нибудь про моего польского отца.
Тот не удивился просьбе, как будто они давно об этом уже говорили.
– Приходи завтра днем, я буду дома.
…Едва Шурка щелкнул щеколдой, забрехала собака. Но тут же вышел хозяин. Подойдя ближе, положил легонько руку на плечо Шурки, и они как старые знакомые пошли в дом.
Оставив Шурку, хозяин скрылся в сенях, откуда скоро вышел, держа в руках мандолину и потрепанную ученическую тетрадь.
– Дядя Гриша, у вас фотографии отца есть?
– Да нет, видишь ли, одна групповая была, да жалко запропастилась куда-то давно.
Шурка понурил голову.
– Ну да ладно, не грусти. В Куйбышеве друг живет, он на той фотокарточке стоял около твоего отца, может, у него сохранилась…
Полистав тетрадку, нашел нужную страницу, помятую и исписанную карандашом.
– Вот:
Когда пролетных птиц несутся вереницыОт зимних бурь и вьюг и стонут в вышине,Не осуждай их, друг! Весной вернутся птицыЗнакомым им путем к желанной стороне.Но, слыша голос их печальный, вспомни друга!Едва надежда вновь блеснет моей судьбе,На крыльях радости помчусь я быстро с югаОпять на север – вновь к тебе!– Это знаешь, кто написал? – спросил Кочеток.
– Нет, может, Пушкин?
– Пушкин, только польский – Адам Мицкевич, вот! Один раз, в войну, у твоей матери был день рождения. Ну мы собрались… Даже пиво было.
Отец твой прочитал это стихотворение по-польски, пересказал по-русски. Назвал автора – Адам Мицкевич. Мы признались, что не знаем такого. Он тогда очень расстроился и даже, кажется, обиделся на нас. Говорил он по-русски плохо, а тут совсем смутился, когда объяснял нам, что у них Мицкевич как у нас Пушкин. Его каждый поляк знает. Мицкевич и Пушкин, видишь ли, навроде друзей были меж собой. Я это стихотворение о перелетных птицах запомнил хорошо. Потом дочь моя, учительница в Куйбышеве, нашла книжку Мицкевича, переписала и прислала в письме.
– Дядя Гриша, мой отец – шляхтич?
– Кто тебе такую глупость сказал?
– Да меня дураки наши в школе контрой зовут, когда разозлить хотят.
– Послушай, он отличные женские туфли шил и меня научил. Может контра сапоги да башмаки шить, а? Он красивый, послушай, был. Невысокого роста, смуглый, кудрявый, а глаза голубые. Ходил в толстовке коричневого цвета. У тебя вот глаза зеленые, у матери твоей карие. Ты, значит, посерединке у них. Шляхтич, не шляхтич, но немецкий и французский языки знал, это верно. Уважительный, вежливый был, но за свое стоял. Когда я ему сказал, что вот освободят Польшу от немцев, организуют у них колхозы и Польша будет страна как наша, он стал мне говорить, что в Польше никогда колхозов не будет. Колхозы им не нужны. Так я его и не убедил. А с матерью твоей я его познакомил у Чураевых на вечерках. Не сразу они сошлись. Хоть и четыре года твоя мать не получала писем от первого мужа, а все равно – жена законная. Мы все были уверены, что Василия нет в живых. А тут еще Минька Леток раненый вернулся, сказал, что видел Василия Федоровича вроде бы на Карельском фронте, на Финской еще, попавшим под такой обстрел, что все погибли. Такая вот история с Любаевым получилась. Как тут разобраться?
Взял мандолину, как маленького ребенка, погладил ладонью, вытряхнул из отверстия посередине большой зуб от сломанной расчески и тронул струны.
Полилась удивительно красивая, грустная, незнакомая мелодия.
Мандолина – это маленькое существо, даже не гитара, незаметное и невнушительное, хранила в себе и издавала такие звуки, которые могли существовать только где-то на просторе, в поле, между небом и землей, как песня жаворонка под открытым небом, в вышине, в огромном свободном пространстве, вечном и манящем…
Дядя Гриша кончил играть, Шурка не сразу пришел в себя.
– Подарок тебе – любимая музыка твоего отца, полонез Огинского.
Он любил его напевать, ну я и подобрал на мандолине. Ему очень нравилось, часто просил сыграть. Он говорил, что эта музыка бессмертная, на все века. Бери мандолину, она твоя.
– Как так? – опешил Шурка.
– Я ее подарил твоему отцу – Стасу, но когда его срочно забирали на фронт, он забыл ее взять впопыхах. Она у нас потом долго в сапожной мастерской висела – на память.
– А где была ваша сапожная мастерская?
– Да в промкомбинате, который напротив школы. Во время войны, в начале, его собрали из чернолесья. Потом твой дед с бригадой работал в Борске, заготовляли сосновые бревна. Я тоже с ними был, плотами пригнали в Утевку, сделали пристрой. Дед твой овчины готовил, полушубки шили для фронта из них.
– Плотами в Утевку по Самарке?! – удивился Шурка.
– Ну да! По Самарке баржи до Куйбышева ходили.
Шурка погладил осторожно, как живое существо, мандолину и вернул Григорию.
– Нет, спасибо. Можно, она будет у вас, а я буду приходить, слушать, как вы играете?
– Смотрю я вот на тебя и удивляюсь – ты так похож на отца, может, не внешностью, а характером больше. Он тоже, когда возражал, говорил очень мягко, как бы просил, совестливый был очень.
– А кто такой Огинский? Шляхтич?
– Дался тебе этот шляхтич. Композитор, поляк. Мне о нем Стас много рассказывал, он всего много знал и любил рассказывать. Но я все уже перезабыл. По-моему, граф был, а звали Михаилом или Николаем. Такое русское имя… да вот.
– А в чем мой отец виноват был, дядя Гриш?
– Точно не знаю. Тут их несколько человек было по селам. Что-то они, по-моему, в Литве наделали, их и пригнали. Сельсоветские наши частенько спрашивали о нем. Не спускали глаз.
– А как забрали на фронт? – допытывался Шурка.
– Просто. Польскую часть формировали, и его призвали в Рязань, вроде бы в дивизию Костюшко.
– А русских он любил?
– Кто? – не понял дядька Гриша.
– Отец мой.
– О чем разговор! Мы были все приятелями. Песни наши любил. Послушай, мы с ним часто ее пели:
Среди долины ровныяНа гладкой высотеЦветет, растет высокий дубВ могучей красоте.Высокий дуб, развесистыйОдин у всех в глазах;Один, один, бедняжечка,Как рекрут на часах.В избу вошла Наташа Лучезарная – жена Григория. Тут же подсела рядышком и стала подпевать.
Не зря утевский народ такое прозвище ей дал. От нее веяло жаром, как от протопленной печки, какие-то теплые иголочки выскакивали из ее веселых улыбчивых глаз и покалывали всех, кто был рядом. Грустная песня оставалась грустной, но все превратилось в некую забаву, и грусть стала как бы понарошку, временной.
Она обняла Григория за шею сзади одной рукой, наклонилась, кофточка белая на груди расстегнулась на две пуговички, и два бронзовых полновесных слитка заиграли перед лицом Шурки, в такт движения их шаловливой хозяйки то прячась, то выглядывая и целясь прямо в Шурку темными пухлыми сосками. Ему стало не по себе. Смутное, необычное волнение нашло на него.
А песня лилась в два голоса:
Взойдет ли красно солнышко —Кого под тень принять?Ударит ли погодушка —Кто будет защищать?Вдруг Лучезарная всплеснула легкими и ласковыми руками:
– Гришенька, песне-то этой конца нет, а у меня баня протопилась, голубок, давно.
– Наташа, ну обожди, допою парню еще один куплет. Когда еще так посидим?
Наташа ушла в сенцы, и дядя Гриша озорно подмигнул:
– Вишь моя полячка какая нетерпеливая!
– Разве ж она полячка? – откликнулся Шурка.
– Да нет, это я к слову. Похожа на полячку, верно?
Возьмите же все золото,Все почести назад:Мне родину, мне милую,Мне милой дайте взгляд.Он замолк.
– Вот такие дела. Тосковал он о своей прежней жизни. Это видно было. Не мог он здесь прижиться. Другой он был, не как мы.
– А как кто?
– Не знаю. В мастерскую сапожную приходил в светлой рубахе с галстуком. Так вот.
Григорий встал, отнес в сенцы мандолину. Оттуда выпорхнула Лучезарная с тазиком в руках и в полушалке:
– Гриш, ну ты и копуха, собирайся, а то я одна уйду.
Поляков из Покровки
Шурка, подперев подбородок левой рукой, сидит у деда в горнице за столом. Он рисует самолетики, фигуры разные на обратной стороне обрезков обоев. Скучно. Должен прийти Андрей, но его нет. Книжка «Одиссея капитана Блада» прочитана, больше ничего нет. Все взрослые на базаре, сегодня – воскресенье. Он рассеянно смотрит на стену перед собой, упирается взглядом в картину с цветами и непонятным названием «Пионы», и ему делается еще скучнее. Потом берет попавший под руку желтый карандаш и перед непонятным словом ставит большую, но не жирную (чтобы бабушка не заругала) букву «Ш». Вслух произносит «шпионы». Становится как-то понятнее, но какая связь между цветами и этим словом, он никак не улавливает, и опять ему становится скучно. Зачеркивает буквы «и» и «ы», получается: «шпон». Скучно. Зачеркивает букву «ш», восстанавливает «и» и вместо «ы» дописывает «ер», становится веселее: «пионер». Когда же убирает «п» и «ер» и дописывает «ыч», совсем хорошо: «Ионыч». Вернувшись к слову «шпон», убирает букву «ш» и в конце добавляет «т». Вот теперь, когда надпись под цветами становится свалкой букв, как у деда на верстаке, где завитушки золотистых сосновых стружек кудрявятся и шевелятся как живые, ему становится интересней.
Взгляд его падает на ружье, висящее (а скорее лежащее) под потолком на двух больших гвоздях. Оно не заряжено. Мысли сами собой почему-то начинают вращаться вокруг вопроса: «Если все говорят, что ружье и незаряженное один раз стреляет, то когда это случится?
Завтра, через год, два, десять? Нет, интересно все-таки, ведь не зря говорят? Стрельнуть должно ружье».
В сенях послышалось, как кто-то обметает валенки веником от снега. Шурка радостно бросился встречать деда с бабкой. Но ошибся. В заднюю избу шагнул с мороза высокий дебелый человек и весело сказал:
– Здорово, брат!
– Здрасте, – неуверенно отозвался Шурка, а про себя подумал:
«Вот и брательник у меня объявился».
– Один, что ли?
– Один.
– Все на базаре?
– Нет, дядя Леша на охоту ушел.
– Эх, мать честная, я ведь к нему, охотничий билет продлить надо и заплатить.
Он, не спрашивая разрешения и не снимая валенки, прошел и по-хозяйски уверенно сел на табуретку около печки. Это Шурке не очень понравилось.
Гость пристально посмотрел на Шурку и спросил, глядя в упор своими диковатыми глазами из-под рыжих бровей:
– Ты Катькин сын, что ли, будешь, так?
– Ну, так.
– Полячок, значит, – то ли спросил, то ли ответил себе дебелый.
Шурка промолчал.
На это молчание гость отреагировал странно. Он хлопнул себя ладонями с растопыренными пальцами с обеих сторон по ляжкам и с каким-то, только ему понятным восторгом подтвердил: «Полячок!». Затем встал и направился к выходу. За ним потянулись следы от мокрых, оттаявших в избе валенок.
– Ждать некогда, да и не дождешься быстро с охоты. Ты вот что, скажи ему, был, мол, Поляков Михаил, на базар приезжал с Покровки, в следующее воскресенье утром снова будем – пусть подождет. Ладно? Без билета нельзя. И привет большой ему от Полякова, мы вместе служили.
– Ладно, – неопределенно отвечает Шурка.
Ему вдруг начинало казаться, что этот уверенный сильный человек смеялся над ним, дразнил. Специально придумал фамилию – Поляков. Он намекает, что отец Шурки и сам Шурка немножко не такие, а как бы с порчей какой.
– Что такой задумчивый, рона[1] большой, веселись, пока время твое!
Неожиданный знакомый хлопнул ладонью по косяку, резко открыл дверь и вышел.
«Вдруг он все-таки смеялся надо мной, фамилию назвал такую, как же я скажу, кто к нам приходил, – пытается разобраться Шурка. – Если говорить, то надо называть фамилию. Вдруг дядья смеяться будут? Ведь это похоже на розыгрыш. Или нет?»
Пусть поплачет
– Ты что такой смурной сегодня? – встретила Шурку бабушка вопросом.
– Я видел сегодня: мама украдкой плакала.
– Не замай, пусть поплачет. Полегчает.
– Как же так? – Шурка недоуменно посмотрел на бабушку. – Надо что-то сделать!
– А вот иди ко мне за стол, посиди, а я расскажу. Тебе пора, видать, понимать.
Шурка сел в угол на лавку, как раз под иконой, напротив бабки, чтобы видеть огонек в печи и не мешать ей работать ухватом и сковородником.
Бабушка отставила в сторону ухват:
– Не серчай ни на кого из нас и не обижайся, ладно?
– Ладно, – сказал Шурка почти машинально, и ему стало не по себе. Получалось с этим его «ладно», что он здесь главнее всех и может свысока позволить кому-то какую-то вольность. Он опустил глаза в стол.
– Третьего дня Кочеток, когда тебя не было, принес две фотографии твоего отца Станислава. Сказал, что в Зуевке нашел у знакомого – для тебя старался. Вроде бы тебе он обещал? Ну, мы с матерью, от греха подальше, вставили их в портрет у вас в передней, но только с обратной стороны, чтоб не видно было. А сегодня утром Василий случайно их увидел. Не стал слушать Катерину, порвал и выкинул. Он не знал, что Кочеток тебе их принес, думал, они там давно, она хранит ото всех. Мать в слезы, говорит ему: надо, чтобы ты в лицо отца знал, а он вскипел весь: «Раз мы договорились, что отцом ему буду я, значит точка. Не морочьте парню и мне голову». Он – кремень, и раньше был очень горячий и твердый, его не переубедишь. И по-своему он ведь прав, понимаешь, голова садовая?
Шурка молчал. Он всех любил. Василий, которого он звал отцом и хотел, чтобы он был его отцом, удивлял его своим характером. Поражали его поступки и манера говорить: коротко и односложно. Но зато какая сила и уверенность были во всем, что он делал, все воспринималось как маленькая часть чего-то огромного, правильного, настоящего, что только и имеет право на жизнь. Шурке иногда казалось, что его отец Василий связан, это порой ощущалось физически, с некоей огромной умной силой, с которой тот встретился и обручился то ли на войне, то ли в плену, то ли еще где. Но она его отметила, и теперь он с этой отметиной живет.
«Но при чем тут фотографии отца Станислава? – недоумевал Шурка.
– Ведь это же не измена, он просто хочет знать, что и как было. И все тут. Неужели отец Василий не понимает этого?» Досада угнетала Шурку еще и потому, что напрямую он об этом не мог ему сказать.
– Ну вот, совсем я тебя расстроила, – бабушка старалась быть веселой, – не горюнься. Ты еще не вырос, может, и не надо бы мне говорить тебе, но ты об этом думаешь. Тогда пойми: он порвал карточки только потому, что Катерину ревнует, вот и все. А к тебе он очень хорошо относится. Я знаю, Катерина отдала своей какой-то подруге сберечь последние письма Станислава из Варшавы – перед ее освобождением. Три или четыре…
– Но мама плачет…
– Она плачет потому, что всех вас жалеет: и тебя, и Василия, и Станислава. Вот ведь война что наделала. А мне вас всех жалко.
Она обняла внука за плечи:
– Ты правильно пойми. Когда перестали письма приходить с фронта, мать начала было кое-что пытаться у разных людей узнавать. И один разок зашел к нам Мишка-милиционер и мне одной сказал, чтобы мы все забыли о твоем отце и не искали – может это бедой обернуться для нас всех. Так и сказал. Что уж он такого сделал? Но он был ссыльный поляк, а к ним строго относились. Вырастешь, сам разберешься, а пока побереги себя и нас.
«Где и кто мой отец? – горестно думал Шурка. – Приехал бы, забрал меня в свою Варшаву – всем было бы легче. Но как же мои дед, мама, бабушка, Самарка, Карий… как я без них? Нет, не надо меня никуда забирать».
– Иди позови на завтрак деда, он у погребицы сети разбирает, – она легко подтолкнула его, – будем лапшатник с молоком есть.
Шурка направился к двери и вдруг у порога, обернувшись, сказал совсем неожиданное для себя, вернее, то, о чем много думал, но вовсе не собирался сейчас спрашивать, да и вообще вряд ли решился бы когда:
– Баб, я кто?
– Не поняла я? – Бабушка внимательно, так, как только она умела, посмотрела сразу на всего Шурку, отчего Шурке некуда было спрятаться, и в нем что-то упало, ему стало не по себе: то ли от того, что он спросил, то ли от того, что вот бабушка сейчас ответит, и то, что она скажет, может создать непреодолимую преграду между ним и всеми, кого он так любит.
– Ты меня о чем спрашиваешь?
Шурке уж некуда было деваться, и он повторил:
– Баб, я кто? Русский или кто?
– А, вот ты о чем.
И как-то спокойно сказала:
– А сам ответь себе… Раз мы все вокруг тебя русские, мама твоя русская, то кто ты? А?
Шурка не ответил, пнув ногой дверь, выскочил во двор. С ходу попав в окружение Цыгана и Верного, цыкнул по-хозяйски на них и побежал к погребице, где всегда пахло рыбой, мокрыми сетками и где Шуркин дедушка мог внезапно сказать что-то вроде такого: «А что, внук, не махнуть ли нам с тобой за зайцами, а заодно и сетки проверим в Подстепном, а?»
Когда стали садиться за стол, пришла мать, а чуть позже – дядя Алексей.
Шурка любил, когда за столом много людей. Это у него, наверное, было от бабушки, у которой, все знали это, была слабость: зазвать в дом и чем-нибудь попотчевать. Она любила летом сказать: «Ну что, мужики, на вольном воздухе будем есть, под открытым небом?» И все сразу соглашались, и Шурка первым брал стулья и нес их под старую ранетницу, следом взрослые несли стол.
Под скрипучей старой ранеткой Шурка особенно любил есть окрошку.
Баба Груня делала ее из своего кваса, нащипывая в нее сушеную крепко соленую густеру или сапу. Было остро и очень вкусно.
…Только вчера зарезали барана. Тушка его сейчас висела в сенях на большом крюке, а голье – приготовленная к дублению шкура – в мазанке.
Баба Груня сварила щи.
Ели из общей высокой глиняной миски, поставленной на середину стола. Щи были наваристые и горячие. Ели молча и сосредоточенно. Жирные капли щей, падая из Шуркиной деревянной ложки на клеенку, тут же застывали маленькими восковыми кругляшками. Шурка щелкал по ним пальцем, и они легко отлетали на пол.
– Шурк, чать не маленький, – спокойно сказал дед, – прекрати!
Шурка быстро наелся щей и стал ждать лапшатник. Он положил свою ложку на край миски, уперев ее черенком в стол. Ложка держалась, это его забавляло.
– Убери, – сказал дед Шурке.
– Она так интересно стоит.
Но дед сразил все доводы сразу и под корень:
– Чего ж интересного? Как собака через забор заглядывает, того и гляди гавкнет. Неприятно.
Шурка молча убрал ложку.
Бабушка долила щей, все продолжали работать ложками, не трогая мяса.
– Таскайте, – как обычно, будто бы между прочим, сказал дед Шурки.
Но это была команда. Все начали вылавливать куски мяса. В этом не было скаредности. Во всем должен быть порядок, и эту негласную установку все понимали и принимали.
Шурка краем глаз смотрел на мать. Она была спокойна, и не было даже ни малейшего признака того, что она утром плакала. Он знал, и так было уже не раз, если она сейчас что-нибудь скажет веселое, все, включая и дедушку, засмеются (она так умеет говорить), и эта сдержанность за столом и сосредоточенность не от какого-то недопонимания или горя, а от уважения к еде, к хлебу, ко всему тому, что дается нелегко и не вдруг.
«А я еще со своими вопросами выскакиваю, – думал Шурка, – всем и без них несладко».
Письмо Жукову
– Пойми ты, голова садовая: пенсия колхозника и пенсия инвалида войны – разные вещи.
Это говорил красивый дядька в черном кителе с двумя орденами и медалями на груди.
Когда Шурка пришел из школы, отец и его новый знакомый сидели в избе и разговаривали. Перед ними стояла наполовину опорожненная бутылка водки, что сильно удивило Шурку.
Гость действительно был необычный: большая кудрявая голова его, цепкие колючие глаза и уверенный тон – все говорило о том, что человек у них не простой.
Шурке незнакомец сразу понравился. Он потихоньку прошмыгнул мимо них к подоконнику, где обычно делал уроки. Мать сидела рядом, разбирала шерсть.
– Мам, кто это?
– Зуев, дядя Костя.
– А кто он такой?
– На фронте майором был, а теперь инвалид, безногий.
– Как? – оторопел Шурка.
Ему не поверилось: такой сильный, уверенный, говорит громко, бодро, заразительно.
– У него обеих ног нету, – сказала мать Шурки, – мы ему с Василием помогли забраться за стол – выше колен обрубки.
– А как он к нам попал?
– Узнал, что Василий на все руки мастер, приехал на своей трех-коляске какие-то тяги ремонтировать.
– А где ж она, трехколяска?
– Да за сенями стоит, разве не видел?
– Ты мне скажи, Василий, ты в райсобесе объяснял свои дела или нет? – говорил в это время бывший майор.
– А что я буду объяснять или так не видно? Разберутся. Получим и мы свое.
– Жди! Хрен да маленько, вот что ты получишь. Я их знаю, тыловых крыс, сталкивался не раз.
Он стукнул кулаком так, что его медали и ордена звякнули звонко и убедительно.
– У тебя когда раны открылись? – Он направил на Шуркиного отца указательный палец, похожий на дуло пистолета.
– Примерно через полгода, – сказал отец Шурки.
– Вот теперь слушай, мать твоя – кочерыжка… значит, если в течение года у участника войны после демобилизации возникает инвалидность, то он считается инвалидом войны; а ты колхозник? Колхозник. Пенсия-то у тебя должна быть раза в два больше, а не двенадцать рублей. Так жить нельзя. Я тебе обещаю – я пробью ваших районных крыс! А ты делай мне мой тарантас, договорились?
Он широким жестом разлил по стаканам водку.
– Давай, рядовой Василий Любаев, грохнем за наши победы. Черт бы всех набрал!
– Подожди, – Шуркин отец взял стакан, подвинул ближе к себе, но пить не торопился. – Я был в плену, – сказал он.
– Каким образом? – как-то очень строго спросил майор, так что Шурке стало страшновато за отца.
– В тридцать восьмом забрали на срочную в Тоцкие лагеря. И закрутило. Уже в сорок втором попал в армию к Власову.
– Во вторую ударную?
– Да, так точно. В плен попал еще не получив оружия, не успел.
– А ранило где?
– Это от побоев, неудачно бежал. Правда, контузило под Выборгом, еще на финской.
– А как освободился?
– Американцы в Германии, когда соседний барак с пленными уже сгорел.