Полная версия
К критике политической экономии знака
Жан Бодрийяр
К критике политической экономии знака
Jean Baudrillard
POUR UNE CRITIQUE DE L’ECONOMIE POLITIQUE DU SIGNE
Серия «ФИГУРЫ ФИЛОСОФИИ» – это библиотека интеллектуальной литературы, где представлены наиболее значимые мыслители XX–XXI веков, оказавшие колоссальное влияние на различные дискурсы современности.
Книги серии – способ освоиться и сориентироваться в актуальном интеллектуальном пространстве.
Перевод с французского Д. Ю. Кралечкина
© Editions GALLIMARD, Paris, 1972
© Кралечкин Д.Ю., перевод на русский язык, 2020
© Кузнецов В.Ю., вступительная статья, 2020
© Издание на русском языке, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2020
Бодрийяр и симулякры
Творчество некоторых мыслителей часто ассоциируется с каким-нибудь сюжетом или концептом, который становится в таком случае привычной визитной карточкой или фирменным лейблом, этикеткой или даже торговой маркой. Конечно, не Бодрийяр придумал симулякры – ни в смысле создания, ни в смысле описания, не он первый дал им такое название, не он один пользуется этим термином. Но именно с именем Бодрийяра симулякры теперь неразрывно связаны, поскольку ему удалось не только подробнейшим образом разработать соответствующую теоретическую конструкцию, но, кроме того, наглядно, ясно – и, главное, – понятно показать, как все это действует.
Состоящие из небольших, мозаично смонтированных фрагментов, книги Бодрийяра примыкают друг к другу и вырастают друг из друга, складываясь в причудливый голографический узор. При этом они постоянно остаются открытыми для взаимодействия – продолжания и состязания – с книгами Делеза, Батая, Лиотара, Деррида, Бланшо, Кристевой, Мосса, Леви-Стросса, Лакана, Маклюэна, Маркузе, Бурдье… С двуглавым монстром политэкономии (привет Марксу) сращивается семантически-синтаксический (привет де Соссюру) анализ бессознательного (привет Фрейду), открывая возможность для критического и революционного переосмысления отдельности и отдаленности любых инстанций. Переходы от кибернетических моделей к информационным потокам, от биологических метафор к образам идеологии, от концепций языка к маркетинговым исследованиям, от синкретизма мифологий к валоризации неценного искусством, от циркуляции даров к отсрочке смерти, от метафизики кодов к ускользающему эротизму поверхности, и т. д., и т. п. – такие переходы от чего угодно к чему угодно восстанавливают бесконечные хитросплетения и ризоматическое устройство символического пространства, демонстрируя заодно широкие возможности симуляции. Эволюция и трансформация порождения и превращения символов – от подделки через производство к симуляции, а затем и к фрактальной стадии ценности – ставится Бодрийяром в соответствие модификациям общественного организма, но отображает некоторым образом и восприятие его собственных текстов. Начав с любой книги, с любого сюжета или концепта, мы неизбежно вынуждены сдвигаться ко всем другим, пока не обойдем все размеченное поле и не выйдем – если выйдем – за его пределы.
Однако книга «К критике политической экономии знака» (1972) в творчестве Жана Бодрийяра (р. 1929), социолога по образованию и формальной дисциплине преподавания, занимает особое место, знаменуя начало постепенного перехода исследования от вещей как вещей к вещам как знакам, реализуя радикальное заострение теорий предшественников и современников, воплощая ключевой поворот к созданию фундаментальной и всеобъемлющей философской концепции. Буйная поросль вещей, стремительно размножающихся и все больше окружающих нас, захватывает и завлекает – стандарты потребления постоянно расширяются, формируются целые системы манипулирования вещами как знаками. Виртуальная целостность всех предметов и их отношений составляет более или менее связный дискурс. Полифункциональность вещи позволяет обладанию закрывать использование и обуславливает появление предметов, воплощающих функционирование как таковое – какой-нибудь волнующе фасцинирующий, красиво вращающий свои зубчатые колесики и заманчиво переливающийся гаджет. Аналогично, сама реклама становится скорее особой разновидностью потребления – телезрителя, читателя газет и даже пешехода, пассажира, водителя, а комментарий к тексту неизбежно образует еще один текст. Конечно, и книга о вещах будет еще одной вещью, а концепция идеологичности любой потребности не может не быть идеологичной.
Бодрийяра можно читать как еще одного социолога, ставящего (неутешительный) диагноз нашей эпохе; можно прочитать как пародию сразу на все модные течения – структурализм, фрейдизм, марксизм и все остальные; можно вычитать из него прикладной этнографическо-антропологический взгляд на современную культуру, а можно – совершенно абстрактную модель семиотики; в конце концов, его можно вообще не читать, считая обычным постмодерновым симулянтом. Можно соблазняться им, получая удовольствие от вкусного текста, насыщенного языковыми играми, культурными аллюзиями, литературными и художественными реминисценциями, а можно разгадывать как бесконечную цепь загадок, сокращенную или надставленную переводчиками и комментаторами. Самодовольство знака, тотальная симуляция и засилье гиперреального, обретя благодаря Бодрийяру (это ведь совсем не какой-нибудь заумный, зубодробительный и неудобопонятный Деррида!) отчетливое обозначение и прямое наименование, отплатили ему репутацией теоретического террориста и интеллектуального провокатора, заслонив и заместив его самого (в той степени, конечно, в какой он – сам по себе – существует) саморепрезентирующейся искрометной завесой. Но если попытаться возжелать все-таки заглянуть за эту завесу, то лучше, наверное, обратиться к истокам его концепций…
Василий Кузнецов
Функция – знак и классовая логика[1]
I. Социальная функция предмета-знака
Эмпиристическая гипотеза: потребности и потребительная стоимость
Анализ социальной логики, управляющей практикой предметов в их разных классах или категориях, должен в то же самое время являться критическим анализом идеологии «потребления», которая в настоящее время подкрепляет любую практику, так или иначе связанную с предметами. Этот двойной анализ – анализ различительной социальной функции предметов и анализ политической функции идеологии, которая с ней связана – следует начать с одного безусловного требования, а именно необходимости преодолеть стихийное понимание предметов в категориях потребностей, преодолеть саму гипотезу о первичности потребительной стоимости.
Гипотеза эта, поддерживаемая очевидностью обыденной жизни, приписывает предметам функциональный статус, статус утвари, связанный с техническими операциями, относящимися к миру, и даже – тем самым – статус опосредования антропологических «природных» потребностей индивида. С такой точки зрения, предметы в первую очередь зависят от потребностей, приобретая смысл в экономическом отношении человека к окружающей среде.
Эта эмпиристическая гипотеза неверна. Дело обстоит совсем не так, словно бы первичным статусом предмета был статус прагматический, который сверхдетерминировался бы социальной знаковой стоимостью – наоборот, фундаментальной является знаковая меновая стоимость[2], соответственно, потребительная стоимость зачастую оказывается всего лишь ее практическим залогом (или даже простой рационализацией): только в такой парадоксальной форме социологическая гипотеза может быть верной. В своей несомненной очевидности потребности и функции описывают, в сущности, лишь некий абстрактный уровень, явный дискурс предметов, по отношению к которому фундаментальным является социальный дискурс, остающийся по большей части бессознательным. Истинная теория предметов и потребления должна основываться не на теории потребностей и их удовлетворения, а на теории социальной демонстрации и значения.
Символический обмен: кула и потлач
Возможно, отсылка к первобытным обществам несколько рискованна, но стоит вспомнить, что первоначально потребление благ (продовольствия или предметов роскоши) не соответствует индивидуальной экономии потребностей, но является социальной функцией престижа и иерархического распределения. Первоначально оно обусловлено не жизненной необходимостью или «естественным правом», а культурным принуждением. Короче говоря, оно является институтом. Чтобы социальная иерархия стала очевидной, блага и предметы необходимо производить и обменивать (порой в режиме неистового расточительства). У жителей Тробрианских островов (описанных Малиновским) существует радикальное различие между экономической функцией и функцией/знаком: существует два класса предметов, на основе которых выстроены две параллельные системы – с одной стороны, кула, система символического обмена, основанная на кругообороте, обращающемся даре браслетов, колье, украшений, вместе с организованной вокруг нее социальной системой значимости и статуса, а с другой – гимвали, торговля обычными благами.
Такое разделение исчезло из наших обществ (хотя и не полностью – отсюда приданное, подарки и т. д.). Тем не менее за всеми надстройками покупки, рынка и частной собственности в нашем выборе предметов, их накоплении, потреблении и обращении с ними всегда необходимо подмечать механизм социальной демонстрации, то есть механизм различения и престижа, который лежит в самой основе системы ценностей и интеграции в иерархический порядок общества. Кула и потлач исчезли, но не их принцип, который мы будем использовать в качестве основания теории предметов. Этот принцип становится, вероятно, все более значимым по мере умножения и дифференциации предметов: дело не в отношении к потребностям и не в потребительной стоимости, а в символической меновой стоимости, в ценности социальной демонстративности, конкуренции и, в конечном счете, классовой дискриминации – вот фундаментальная концептуальная гипотеза социологического анализа «потребления».
Демонстративное потребление
Отзвук этой изначальной функции предметов приобретает более общий характер в исследованиях Торстейна Веблена[3] под видом понятия conspicuous waste (демонстративной расточительности, престижной траты или престижного потребления). Веблен показывает, что даже если первоначальной функцией подчиненных классов является работа и производство, они в то же время выполняют функцию демонстрации стэндинга[4] Господина (каковая функция становится единственной, если эти классы содержатся в праздности). Женщины, «люди», челядь также являются показателями статуса. Эти категории людей тоже могут что-то потреблять, но лишь во имя Господина (vicarious consumption), свидетельствуя самой своей праздностью и избыточностью о его величии и богатстве. Их функция, следовательно, относится к экономике не более, нежели функция предметов в куле или в потлаче, являясь на деле функцией учреждения или сохранения иерархического порядка ценностей. В той же перспективе Веблен анализирует существование женщины в патриархальном обществе: точно так же, как раба кормят не для того, чтобы он ел, а для того, чтобы он работал, женщину стараются роскошно одеть не для того, чтобы она была красивой, а для того, чтобы своим великолепием она свидетельствовала о легитимности или социальном превосходстве своего хозяина (таким же образом обстоят дела с «культурой», которая для женщин часто выполняет функцию социального атрибута: культура женщины, особенно в богатых классах, составляет часть наследия той группы, к которой она принадлежит). Это понятие vicarious consumption, «потребления по доверенности» играет ключевую роль: оно подводит нас к фундаментальной теореме потребления, согласно которой потребление не имеет ничего общего с личным наслаждением (хотя женщине, возможно, и нравиться быть красивой), указывая на принудительный социальный институт, который детерминирует различные виды поведения, прежде чем он будет отрефлексирован сознанием социальных агентов.
А это в свою очередь заставляет нас рассматривать потребление не в качестве того, за что оно себя выдает – обобщенного индивидуального удовлетворения, – а в качестве социальной судьбы, в большей мере затрагивающей одни классы, но не другие, или же противопоставляющей их друг другу. И даже если сегодня в современном демократическом обществе не существует категорий людей, юридически предназначенных для демонстративного потребления по доверенности, можно задаться вопросом, не остались ли за видимым социальным обобщением процесса классы, фактически предназначенные для осуществления этих механизмов расточительности, – классы, которые под свободой индивидуального поведения, кажущейся полной, возрождают, тем самым, ту вечную функцию института ценности и социального различения, которая была функцией потребления в доиндустриальных обществах.
Согласно Веблену, одним из главных показателей престижа, помимо богатства и расточительности (wasteful expenditure), является праздность (waste of time), осуществляемая непосредственно или по поручительству. Мир предметов также не ускользает от этого правила, этого принуждения избыточности: отдельные категории предметов (безделушки, гаджеты, аксессуары) всегда определяются тем, что в них оказывается бесполезным, пустяковым, лишним, декоративным или нефункциональным, тогда как в каждом отдельном предмете то же самое правило выполняется во всевозможных коннотациях и круговерти форм, в игре моды и т. д. – короче говоря, предметы никогда не исчерпываются тем, чему они служат, и в этом-то избытке присутствия они и наделяются значением престижа, «обозначая» уже не мир, а бытие и социальный ранг их владельца.
Функциональный симулякр
Однако, это требование праздности и неприменимости как источник значимости сегодня везде и всегда сталкивается с антагонистичным императивом, так что современный статус предмета в повседневной жизни рождается из конфликта или компромисса между двумя противоположными формами морали: аристократической морали otium’a и пуританской морали труда. Когда функцию предметов представляют в качестве их имманентного основания, совершенно забывают о том, насколько само это функциональное значение управляется социальной моралью, требующей ныне, чтобы предмет – так же, как и индивид – не был праздным. Он обязан «работать», «функционировать», тем самым искупая, совершенно по-демократически, свою вину, в том и состоящую, что ранее он обладал аристократическим статусом чистого знака престижа. Этот прежний статус, основанный на демонстративности и трате, никуда не делся, но, будучи ограничен эффектами моды или украшения, часто он дублируется – в той или иной мере – определенным функциональным дискурсом, способным создать алиби для различительной функции (invidious distinction). Таким образом, предметы ведут постоянную игру, в действительности проистекающую из морального конфликта, из расхождения социальных императивов: функциональный предмет притворяется декоративным, утяжеляется какими-то бесполезными элементами и знаками моды, тогда как пустяковый и ненужный предмет обременяется практическим целеполаганием[5]. Пределом представляется гаджет: чистая произвольность под прикрытием функциональности, чистая расточительность, прикрытая практической моралью. Так или иначе, все предметы, даже самые пустяковые, оказываются предметами труда: уборки, расстановки, починки, бриколажа – везде homo faber выступает в качестве двойника homo otiosus. В общем случае мы имеем дело (и не только в мире предметов) с неким функциональным симулякром (make-believe), за спиной которого предметы продолжают играть свою роль социальных отличительных маркеров. Иначе говоря, все предметы приведены к фундаментальному компромиссу[6], состоящему в том, что они, с одной стороны, должны означать, то есть наделять социальным смыслом, престижем, в модусе otium’a и игры – в том архаическом и аристократическом модусе, с которым пытается воссоединиться гедонистическая идеология потребления, – ас другой стороны, они должны подчиняться крайне устойчивому консенсусу демократической морали усилия, дела и заслуги.
Можно вообразить себе такое состояние общества, где все это привело бы к появлению двух разделенных классов предметов, противопоставленных друг другу так же, как потребление противопоставляется престижу, а потребительная стоимость – знаковой меновой стоимости; причем разделение это было бы связано с жесткой иерархической интеграцией (как в первобытном обществе, ритуальном обществе или кастовом). Но в нашем обществе, повторим, чаще всего эти процессы приводят к амбивалентности на уровне каждого предмета.
Важно, не довольствуясь практической очевидностью предметов и мнимой стихийностью поведения, выявлять повсеместное социальное принуждение, этос «демонстративного» потребления (прямого или по доверенности)[7], то есть схватывать в потреблении неизменно присутствующее в нем измерение социальной иерархии, улавливать в современном стэндинге мораль, все столь же непреклонную.
В этом парадоксальном определении предметы, следовательно, оказываются местом не удовлетворения потребностей, а символической работы, «производства» в двойном смысле термина producere — их производят, но также их приводят в качестве доказательства. Они суть место освящения определенного усилия, непрерывного свершения, своего рода stress for achievement, стремящегося привести весомое и неизгладимое доказательство социальной значимости. Что-то вроде мирского Bewahrung, испытания, демонстрации, – наследующей, пусть и в поведении с обратным знаком, те же моральные принципы, что составляли протестантскую этику, совпадая, по Веберу, с принципами производственного духа капитализма: мораль потребления принимает эстафету от морали производства или же сплетается с ней в единой социальной логике спасения.
II. Социологические подходы
Чэпин: шкала living-room
Попытки связать предметы в качестве элементов определенной социальной логики предпринимали разные авторы. Как правило, впрочем, роль предметов в социологических исследованиях сводится к роли статистов. У аналитиков «потребления» предметы оказываются одной из излюбленных тем социологической паралитературы, составляющей эквивалент рекламного дискурса. Стоит, однако, выделить одну попытку систематизации, а именно попытку, предпринятую Френсисом Стюартом Чэпином[8]. Он определяет статус как «положение, которое занимает индивид или семья в соответствии с доминирующими стандартами культурных благ, реальных доходов, материальных благ и способов участия в групповых формах деятельности данного коллектива». Таким образом, есть четыре шкалы. Затем было замечено, что четыре этих показателя находятся в настолько тесной связи с независимой переменной, а именно с меблировкой гостиной, что этой последней оказалось вполне достаточно для того, чтобы произвести оценку класса с точки зрения статистики. В этой «шкале living-room» используется 23 пункта, позволяющих составить опись и количественно оценить различные предметы (так же, как и некоторые характеристики самого ансамбля предметов: чистоту, порядок, ухоженность). Очевидно, что это первое исследование, преследующее социологические цели, характеризуется как нельзя более наивным эмпиризмом: социальные страты индексируются в нем попросту по сводному списку предметов. Такая процедура может быть выполнена со всей строгостью (ведь ее выводы в любом случае остаются достаточно грубыми) лишь в относительно бедном обществе, в котором покупательная способность сама по себе четко делит классы. Точно так же она значима лишь для крайних, а не для средних категорий. Кроме того, эти жесткие корреляции не могли бы выявить ни логику, ни динамику стратификации.
Синтаксический анализ и риторика среды
Тем не менее, шкала Чэпина, если бы она основывалась на более тонком анализе, учитывающем качество предметов, их материал, форму, стилистические нюансы и т. п., могла бы все же использоваться, ведь несправедливо и то возражение, обычно ей предъявляемое, будто сегодня все могут владеть одними и теми же вещами. Изучение моделей и серий[9] показывает сложную гамму различий, нюансов, благодаря которым одна и та же категория предметов (кресла, мебельная стенка, автомобиль и т. д.) все еще в силах воссоздать любые социальные дистанции. Но так же очевидно и то, что сегодня вместе с повышением уровня жизни дискриминация сместилась с простого обладания к практике предметов. Поэтому-то социальная классификация должна была бы, по всей видимости, основываться на более тонкой семиологии среды и повседневных практик. Исследования интерьеров и домашних пространств, основанные не на описи, а на распределении предметов (центральное/крайнее положение – симметрия/асимметрия – поря-док/отклонение – близость/удаленность), на формальных или функциональных синтагмах, короче говоря, исследование синтаксиса предметов, стремящееся извлечь константы организации в соответствии с типом жилья и социальной категорией, выяснить связность и противоречивость дискурса – вот уровень исследовательской работы, которая должна предварять истолкование в категориях социальной логики, при условии, что такой «горизонтальный» топоанализ дублируется «вертикальной» семиологией, которая, направляясь от серии к модели, проходя через все значимые различия, изучала бы иерархическую шкалу каждой категории предметов[10].
Проблема тогда заключалась бы в том, чтобы выявить связь между, с одной стороны, положением определенного предмета или группы предметов на вертикальной шкале и, с другой стороны, тем типом организации контекста, в котором данный предмет обнаруживается, или тем типом практик, которые с ним соотносятся. Гипотеза связи не обязательно должна подтверждаться, ведь варваризмы и ляпсусы существуют не только в формальном дискурсе, но и в социальном дискурсе предметов. И речь тогда должна идти не только о том, чтобы выявить их в структурном анализе, но и о том, чтобы истолковать их в терминах социальной логики и социальных противоречий.
Итак, на что же может быть направлен социальный анализ в этой области? Если речь о том, чтобы выявить некую механическую или зеркальную связь между такой-то конфигурацией предметов и таким-то положением на социальной лестнице, как это делает Чэпин, то это лишено всякого интереса. Хорошо известно, что предметы многое говорят о статусе их владельца, но в таком рассуждении содержится порочный круг: в предметах мы обнаруживаем ту социальную категорию, которую мы в сущности уже определили, исходя из этих предметов (взятых вместе с другими критериями). Рекуррентная индукция скрывает круговую дедукцию. Специфическая социальная практика и, следовательно, реальный предмет социологии не могут быть выявлены в подобной операции.
Стратегический анализ практики предметов
На первых порах можно, наверное, рассматривать предметы сами по себе и их сумму в качестве признаков социальной принадлежности, но гораздо более важно рассматривать их в их выборе, их организации и их практике в качестве опоры для глобальной структуры среды, которая в то же самое время является активной структурой поведения. Эта структура уже не будет прямо привязана к более или менее точно указанному статусу, описанному заранее, она будет анализироваться как элемент социальной тактики индивидов и групп, как живой элемент их стремлений, который в более обширной структуре может как совпасть с другими аспектами данной социальной практики (с профессиональной карьерой, воспитанием детей, местом жительства, сетью отношений и т. д.), так и частично противоречить им[11].
Во всяком случае ясно, что о предметах можно говорить лишь в категориях, отличных от них самих, то есть в категориях социальной логики и социальной стратегии. В то же время исследование надо проводить на его конкретной территории, определяя, какое специфическое положение занимают предметы по отношению к другим знаковым системам и какое специфическое поле практик они конституируют в общей структуре социального поведения.
Специфичен ли дискурс предметов?
По всей вероятности, норма потребительских установок оказывается одновременно нормой отличия и нормой конформности[12]. Можно сказать, что в общем случае мы обнаруживаем приоритет группы принадлежности перед идеальной референтной группой: мы владеем «надлежащими» предметами, то есть предметами тех, кто равен нам по статусу[13]. Но проблема остается: каково специфическое положение предметов – если оно вообще есть – по отношению к этой чересчур общей норме потребительских установок? Может быть, налицо изофункциональность, дублирование различных систем знаков и поведенческих систем, относящихся к потреблению? Дублирование одежды, предметов, жилья, досуга, культурной деятельности? Или же существует относительная автономия? Так, сегодня самые разные секторы – одежда, бытовые приборы, автомобиль – подчиняются нормам ускоренного обновления, но каждый в своем собственном ритме, причем моральное устаревание варьируется в зависимости от той или иной социальной категории. Можно также допустить, что все эти секторы в своей совокупности противопоставляются «жилью», которое, даже солидаризируясь с общим процессом, задает совершенно особую функцию, которая не может идеально и прямо уподобляться другим формам потребления или моды[14]. Сведение всех множеств различительных знаков к некоей синхронии, поддерживающей однозначное отношение с положением на социальной лестнице (или с социальной траекторией) означало бы, несомненно, ликвидацию значительного поля, богатого на контрасты, двусмысленности, рассогласования. Спросим иначе: является ли специфичной социальная практика предметов? Выражаем ли мы требование социальной конформности, безопасности в наших предметах, а не в детях, друзьях, одежде и т. д., или же выражению подлежат наши стремления, социальные амбиции, и – в таком случае – что это за стремления, и в каких предметах они выражаются? В качестве гипотезы можно предположить относительную автономию предметов и их практик в контексте социальных установок, причем эта автономия, сохраняющаяся в лоне самих предметов, меняется от одной категории к другой: так, в домах часто можно заметить, что общая конфигурация предметов, рассмотренная с точки зрения статуса, не является гомогенной – только в редких случаях все предметы одного интерьера живут словно бы на одной волне. Разве тогда, когда одни предметы коннотируют социальную принадлежность, действительный статус, другие не отсылают к предполагаемому статусу, то есть к уровню стремлений? Существуют ли «нереалистичные» предметы, то есть предметы, опровергающие реальный статус, предметы, безнадежно свидетельствующие о недостижимом стэндинге (и оказывающиеся в некоторой степени аналогами поведения, характеризующегося «уклонением», или же утопического поведения, свойственного критическим фазам адаптации к новой культуре)? Существуют ли, с другой стороны, такие предметы-свидетели, которые, вопреки мобильному статусу владельца, подтверждают верность исходному классу, его цепкой «культуре»?