bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Альке тоже не верится, что можно пускать дым из глаз. Уши – куда ни шло: он и сам чувствует, что нос и уши как-то связаны друг с другом, но глаза…

– Да, из глаз, – упирается спорщик. – Я сам не видел, а говорят можно…

Но тут в спор вмешиваются однорукий мужчина:

– И кто это такую сказку вам говорил: «из глаз»? Из ушей, может быть, кое-кто и пускает, а вот из глаз – это сказки все. Этак и глаза от дыма разъест.

Твердое мужское слово кончает спор среди мальчишек, и кто-то наиболее смелый решает спросить у него, как это он так ловко научился делать самокрутки одной рукой.

– Что ж, жизнь заставит – научишься, – усмехается тот. – А вот ты бы попробовал одеться одной рукой, я бы на тебя посмотрел… Вот мука … – и он снов смеется.

Алька смотрит на него, и думает: «и действительно, как же он одевается одной рукой, неужели сам? И штаны, и рубашку, и пуговицы застегивает… Хорошо еще, что на сапогах шнурков нет» …(Завязывать шнурки бантиком Алька еще не научился). Эта мысль так основательно захватывает его, что он долгое время пытается представить себе технологию однорукого одевания и даже пытается опробовать ее на себе, а вечером, когда возвращается мать, он начинает задавать ей множество вопросов по этому поводу. И тут он узнает, что идет война, что на нас напала другая страна – Германия, в которой живут немцы, фашисты, что почти все мужчины сейчас на фронте; а там – стреляют, и взрываются снаряды, там воюют на земле в окопах и на танках, и на самолетах, которые летают в небе, и на кораблях, которые плавают в море… что очень многие погибают от пуль и снарядов и не возвращаются, как той девочки, которая болела скарлатиной и ходит теперь в платке, или возвращаются, но калеками, без рук и без ног, как эти двое – их еще называют инвалидами.

Немного позже там же у барака Алька увидит инвалида совсем без ног; он будет сидеть на низенькой плоской тележке, стоящей на четырех подшипниках и пристегнутой к поясу мужчины ремнями, так что тележка и остатки тела человека составляли собой нечто целое. В руках у него будут две деревянные колодки, обитые резиной, и он будет ловко отталкиваться ими о землю, чтобы ездить или, упираясь ими в землю, приподнимать тележку над землей, разворачивать ее и ехать в другом направлении. Алька увидит еще много таких человеко-тележек, и во время войны, и после войны, даже женщин, даже мальчишек подростков, подорвавшихся на минах и снарядах, этих изуродованных войной людей, но при этом оставшихся жить и научившихся так ловко управлять своими телами-тележками, что им могли позавидовать многие цирковые акробаты. А сейчас, засыпая, Алька снова видит перед глазами огромный ревущий танк, кожаные ремни на деревянной ноге, коричневую крупу махорки в обрывке газеты и грубые пальцы инвалида, застегивающего себе пуговицы. Что такое «война», и зачем, почему она куда-то идет, он пока понять не может.

4. День рождения.

Мир расширяется. Алька уже не удивляется, что мир вокруг него достаточно велик, и в нем так много интересного. Это даже становится привычным. Непривычно то, что чем больше он узнает, тем, оказывается, еще больше можно узнавать, и обнаруживается, что окружающее, внешне обыденное и спокойное, часто оказывается непонятным, даже угрожающим, и возбуждает в нем множество странных ощущений и вопросов.

…Они сидят в той же комнате, где Альке гадали по ладони. Светлая солнечная комната с кружевными подушками на кровати и кружевной скатертью на столе, удивительно чистая для барака. Девочки делают себе «дочек», а Алька сидит рядом на стуле с твердым напутствием от Риты не мешать и наблюдает за процессом.

Делают «дочек» следующим образом: каждая девочка рисует себе на бумаге в фас девочку, какую ей нравится, то с коричневыми волосами, то с желтыми, то с косичками, то с кудряшками, но обязательно с бантами, с огромными синими глазами и в окружении не менее огромных ресниц, от чего их лица становятся одновременно яркими, но и слегка устрашающими. Все дочки рисуются без платьев, но в трусиках и в маячках, иногда даже с кружевами, после чего начинается процесс изготовления платьев.

Платья тоже рисуются на бумаге, удивительным образом: передняя часть платья рисуется обычным способом, а задняя пририсовывается к ней вверх ногами, или точнее вверх юбкой, и обрезается по рисунку ножницами. Если теперь сложить такое платье по линии шеи, а на месте шеи вырезать ножницами небольшую щель, то получается платье, которое можно одеть прямо на голову своей дочке. После этого начинается процедура оценки и прямого хвастовства. Каждая девочка убеждает, что ее дочка лучше и находит множество изъянов в чужих дочках, в связи с чем споры разгораются.

Поскольку Альке из-за экономии дефицитной бумаги ни рисовать, ни резать не дают, а все рисованные «дочки» кажутся ему довольно неестественными, ему становиться скучно. К тому же в какой-то момент он чувствует, что ему хочется пить. Отвлекать девочек он не хочет, тем более что хорошо знает, где находится вода: за занавеской на табурете, в большом зеленом чане с тяжелой крышкой, – и кружка стоит рядом.

Он сползает со стула, идет за занавеску берет кружку, одной рукой снизу-вверх приподнимает крышку чана, а другой, правой – засовывает в чан кружку, чтобы зачерпнуть воды. Но литая чугунная крышка с неровными краями давит на пальцы левой руки, так что он невольно отпускает руку, и тогда крышка острыми краями врезается в кожу правой руки, засунутой в чан, словно захлопывает челюсти. Он еще пытается поднять крышку левой рукой и вытянуть правую руку, но, поняв, что попал в западню, как с селедкой, плачет и зовет Риту.

Рита, конечно же прибегает, поднимает крышку, вытаскивает руку, и конечно же дает ему шлепка по попе:

Ну зачем ты туда полез? Вечно ты куда-то лезешь! Нельзя тебя оставить на минуту!

Пить хотел, – плачет Алька.

– А попросить не мог?.. Уж лучше в ясли тебя водить, чем сидеть с тобой…

«А попросил бы, сказала бы, что я опять им мешаю», – с упреком думает Алька.

…Снова приходит. Алька сталкивается с ним внезапно, вбегая в свою комнату, и, узнав, с радостью бросается к нему на руки. Но мать, стоящая рядом, сердится, забирает Альку у отца и снова что-то резко и настойчиво выговаривает отцу. Суров, губы сжаты, брови нахмурены. Он пытается что-то объяснить матери, доказать ей, но она непреклонна.

«Уходи, уходи, – единственное, что успевает понять Алька из ее слов, – не дергай ребенка».

«Почему он дергает?» – не понимает Алька. берет Альку на руки, целует его, снова ставит на пол и повернувшись уходит. Последнее, что замечает Алька, – это слезы в его глазах.

«Но почему, почему он должен уходить, когда и так бывает очень редко? Почему он плачет? Почему он не может остаться?»…И Алька сам начинает кривить губы, вопросительно глядя на мать. Но тут он замечает слезы на ее глазах и начинает плакать уже в голос. Мать берет его на руки, говорит, что снова уехал в свою командировку, уговаривая замолчать и успокоив, отпускает в коридор.

Гораздо позже, он узнает начало этой истории от самой матери и не сможет осудить ее, но вошедшая тогда в него боль останется с ним навсегда и еще многое предрешит в его жизни в отношениях с людьми.

Но все же самое сильное впечатление, которое остается в Алькином сознании от первых встреч с людьми, и, пожалуй, самый больной вопрос, который будет мучить его потом всю жизнь, оставляет в нем другая встреча, со своим сверстником, которая, происходит ближе к осени, когда взрослые девочки уже отвлекаются от игр и начинают собирать книги и тетради, чтобы идти в школу, а мать однажды одевает Альку как-то особенно тщательно и ведет его, а потом даже несет в еще неведомые для него ясли.

– Ты, помнишь, этот дом? Помнишь? – спрашивает мать, опуская его с рук на землю и снова беря его за руку. – Это твои ясли, помнишь?

Нет, он ничего не помнит из того, что видит перед собой, и ему кажется, что он видит все это в первый раз: желто-серый песок под ногами, прибитый сверху каплями дождя и усыпанный длинными желтыми иглами, золотисто-коричневые стволы деревьев с иглами вместо листьев, уходящие куда-то вверх так высоко, что приходится запрокинуть голову назад, чтобы рассмотреть их кроны, квадратную песочницу, крашеную синей краской, и за деревьями – низкий и длинный, как барак, но красивый, тоже выкрашенный голубой краской дом с большими окнами, окаймленными белыми наличниками. Нет, признается он матери, он не помнит. Мать смеется и вводит его через стеклянные двери внутрь дома.

Выходит какая-то женщина, здоровается с матерью (видимо, они знакомы) и начинает разговаривать с ней. Потом мать раздевает Альку, ставит его ботинки в маленький шкафчик и одевает вместо них тапки. Женщина о чем-то спрашивает Альку, кажется о том, не боится ли он, и он отрицательно качает головой. Потом мать целует его, говорит, чтобы вел себя хорошо, и женщина за руку вводит его из коридора в очень большую комнату, где уже шевелятся на полу и по углам человек двадцать таких же, как он детишек. «Иди, играй, – говорит она Альке, подталкивая вперед, – вон сколько игрушек».

Игрушек действительно много, даже больше, чем детей: цветные кубики невероятно большой величины, маленькие деревянные – для строительства домов, разноцветные пирамиды кольцами, которые можно надевать на палку, уже знакомые Альке, и еще какие-то мягкие, непонятные, валяющиеся горкой на большом вытертом ковре. Алька никогда не видел ковра и такого количества игрушек и детей и некоторое время стоит, оглядываясь вокруг и осваиваясь в новой обстановке. Никто из детей не обращает на него внимание, и Алька отходит к игрушкам, и выбрав одну, малопонятную, но большую и мягкую – нечто среднее между зайцем с хвостом и крокодилом без пасти (возможно, это был еще неведомый ему тогда кенгуру), садится на пол и начинает рассматривать ее, пытаясь определить, что это такое. Определить этого зверя ему так и не удается, игрушка уже начинает надоедать ему, и Алька начинает искать глазами, чтобы взять в руки более интересное, как видит, что со стороны к нему направляется крупный пузан с круглым лицом и сосредоточенным взглядом. Подойдя к Альке метра на два, он останавливается и внимательно рассматривает Альку темными раскосыми глазами, не моргая и не отводя взгляда, словно видит что-то невероятное. «Что это он уставился? – думает Алька. – Познакомиться что ли хочет?» Алька не против знакомства, но что-то в поведении пришельца его настораживает. Тот подходит к Альке совсем близко, плюхается на пол напротив него и снова замирает, ничего не говоря и пристально глядя то Альке в глаза, то на игрушку в его руках. Алька уже собирается протянуть ему игрушку в преддверии знакомства, но пузан, видимо выяснив для себя что-то важное, неожиданно протягивает руки к Альке, вырывает из его рук неведомого зверя и, не обращая никакого внимания на Альку, начинает сам изучать игрушку, выгибая ей лапы и крутя хвост.

От такой бесцеремонности Алька замирает. Он бы и сам с удовольствием отдал пришельцу эту игрушку, если бы тот попросили, но таким способом!.. Альку всегда учили не брать ничего чужого без разрешения, и никто в бараке не поступал с ним так. Но этот невежда с круглым лицом и косыми глазами!.. К тому же Алька замечает, что игрушка, попав в руки пришельца неожиданно становится интереснее, чем в руках у самого Альки, то ли потому, что находится теперь на более далеком от него расстоянии, то ли потому, что двигает ее теперь другой, и кажется, что она двигается сама. И Алька решает восстановить справедливость и, протянув руки, не менее решительно забирает зверя из рук пришельца.

Теперь наступает очередь удивится незнакомцу. Он сидит, опешив, даже приоткрыв рот от удивления, и переводит взгляд с Альки на игрушку и обратно, видимо соображая, как это игрушка так ловко перескочила из его рук в руки к Альке. Альке даже начинает казаться, что тот начинает осознавать непристойность своего поведения и попытается сейчас найти способ это как-то исправить. Но, увы, надежды на чужую сообразительность тут же рассыпаются, потому что пришелец снова молча вцепляется в игрушку и тянет ее на себя, видимо даже не сомневаясь, что право обладания ею принадлежит только ему. Но и Алька, уже наученный опытом, крепко держит зверя в руках, вовсе не желая сдаваться, и тогда происходит то, чего Алька уже никак не мог предположить. Пришелец отпускает игрушку, открывает рот и орет так, словно его внезапно ударили доской по голове, – Алька еще никогда не слышал такого громогласного рева, разве что от танка. При этом лицо у пришельца краснеет и сжимается в губчатую маску, глаза превращаются в щели, а из этих щелей брызжут вперед огромные светлые слезы и ручьями катятся по круглым щекам. Крик разносится по всей комнате, дети останавливают свои игры, издали бежит воспитательница и бросается к орущему, спрашивая, что случилось, а тот – вот верх коварства! – продолжая орать, указывает пальцем на Альку и на игрушку. Воспитательница начинает укорять Альку, зачем он взял чужую игрушку, Алька, путаясь в языке, пытается объяснить, что это он первый взял игрушку и играл с ней, а тот пришел и отнял, дети, окружив их, с осуждением взирают на происходящее, а бегемот орет, распуская по лицу слезы и слюни, и конца этому, кажется, нет.

Наконец, воспитательница, пытаясь как-то решить проблему крика, уговаривает Альку отдать игрушку орущему. Алька, конечно, соглашается, и тот, добившись желаемого, – надо же! – моментально прекращает рев и удовлетворенно, словно на это и рассчитывал, удаляется в сторону с игрушкой, даже не всхлипнув напоследок. Воспитательница объясняет Альке (не тому крикуну, а почему-то Альке), что игрушек много, всем хватит, и не стоит ссориться из-за игрушек (можно подумать, что он и сам этого не понимает или с кем-то ссорился!), и тоже уходит к другим детям, а Алька остается сидеть один, глубоко задумавшись о превратностях судьбы и над тем напором и коварством (этих слов он, разумеется, еще не знает, но понятие уже возникло), которые неожиданно открылись ему в новом представителе рода человеческого. «И как это получается, – думает он, – что мирного, который никого не трогает, обижают, невиновного обвиняют, а виновного, да еще вруна, не то, чтобы наказать за его поведение, так еще отдают ему игрушку, чтобы он не нарушал общего спокойствия?».

Он сидит в недоумении, еще не представляя, сколько раз в жизни он столкнется с подобным явлением в поведении людей и сколько еще раз будет скорбеть по поводу этих черт человеческой натуры: не думать о других, без стеснения присваивать себе чужое и самозабвенно отстаивать свои личные интересы, переходя порой все мыслимые границы морали. Позже, будучи уже взрослым, он напишет однажды с грустной иронией в стиле старых восточных поэтов: «Часто бывает, что опыт один получает от жизни идущий; хуже того, и награду других получает порою орущий». Но написав это, так и не решит, как избавить человечество от этого порока. (Многие ли взрослые задумываются о том, как рано в детях зарождается понятие справедливости, чувство собственного достоинства, и первое ощущения обиды на внешний мир и людей, переходящее порой в глубокое разочарование людьми и даже в убеждение, что все в мире устроено не так, как должно бы быть?)

Некоторым утешением от этого дня для Альки становится вечер, когда приходит мать, и воспитательница рассказывает ей о случившемся, но Альке, кажется, все же удается объяснить им, как все происходило на самом деле. А когда они возвращаются с матерью домой, и вместе с Ритой садятся ужинать вареной картошкой, мама неожиданно восклицает:

– Господи! Рита!.. Совсем забыли! У Альки же сегодня день рождения! – и начинает искать по дому, чтобы ему подарить, но так ничего и не находит.

– Даже вкусненького ничего нет, – сокрушается она, передвигая тарелки в шкафчике у плиты, и отдает Альке свой кусочек сахара.

Но зато любопытный Алька узнаёт в этот вечер удивительные вещи: что, оказывается, он – родился, что раньше, пока он не родился, его, оказывается, и вовсе не было; что всех людей тоже раньше не было, пока они не родились, что все люди рождаются и умирают, когда постареют, что он родился три года назад и поэтому ему уже целых три года, а через год будет ужу четыре, а когда он умрет неизвестно. Заодно он узнает, что такое годы и месяцы, как появляются и проходят времена года, что такое день рождения и как он должен праздноваться; что Рите уже десять лет, а маме через два месяца будет тридцать один год, и они пока умирать не собираются, потому что еще не старые. Одновременно он узнаёт, что у него оказывается есть множество родственников: дяди и тети, которые являются братьями и сестрами мамы и папы, а так же – бабушки и дедушки, которые для мамы, тетей и дядей являются мамой и папой; и что мамины папа и мама еще живы, а папины уже умерли и их теперь нет, потому что их похоронили и закопали в землю. То же самое, оказывается есть и у других людей: и папы, и мамы, и бабушки, и дедушки. Осознать такое сразу не очень просто, особенно если в объяснении одновременно с мамой участвует Рита, которая считает своим долгом объяснять все это вместе с мамой, потому что ей все это уже известно и многих родственников она знает и видела сама, а на похороны папиной мамы, их бабушки, она даже ездила вместе с папой. На алькин вопрос, а где же они все, эти дяди и тети, ему объясняют, что дяди сейчас сражаются на фронте с немцами, бабушка, дедушка, тети и его двоюродные братья и сестры находятся у себя дома, но «под немцами», в оккупации. Потому что немцы захватили тот город, где они живут, и узнать, что с ними сейчас происходит, невозможно, потому что письма туда не ходят, и поезда туда не ходят, и вообще ничего туда не ходит, потому что там фронт и идет война.

Алька только хлопал своими голубыми глазами, пораженный хлынувшей на него объемом информации, едва успевал задавать вопросы и разбираться со своей родословной и самим процессом рождения и смерти людей, но так до конца и не мог понять, как он все-таки родился, хотя мог и не родиться, как поместился в животике у мамы, даже если был гораздо меньше, и – главное – как смог оттуда вылезти? Но мама говорит, что этого он пока еще не поймет, а поймет, когда подрастет, а поэтому надо ложиться и спать, чтобы быстрее вырасти и стать взрослым. А утром следующего дня, когда он снова приходит в ясли, он сталкивается взглядом со вчерашним крикуном-незнакомцем, который наверняка еще ничего не знает ни о своем рождении, ни о возможных родственниках, но зато несет куда-то в руках того самого зайце-крокодила-кенгуру, опасливо поглядывая на окружающих. Увидев Альку, он сначала замирает на месте, упершись в него неподвижным взглядом, а потом, сморгнув, бочком-бочком обходит Альку стороной, не отрывая от него взгляда и на всякий случай крепче прижимая к себе свое приобретение.

«Ну пусть так и ходит», – решает про себя Алька и уходит на ковер складывать пирамиды и кубики.

Опыт учит не всех, но многих.

5. Мир – прекрасен?

Мир прекрасен в раннем детстве. Мир прекрасен, пока мы, защищенные взрослыми, еще не слишком сталкиваемся с его неприятными сторонами, быстро успокаиваемся, принимая ласку родных, быстро забываем о боли и переходим от одной новизны к другой, еще не осознавая двойственности и обратимости любой новизны. Мир прекрасен, пока нас понимают и оберегают. Но если этого нет?

Что там этот бутуз-крикун, который ходит теперь один, таская за собой свою игрушку, и которого сторонятся другие дети. Можно спокойно собрать пирамиду, чередуя кольца так, чтобы она, то раздувалась бочкой, то вытягивалась стройной елочкой. Можно взять большой кубик и сесть на него, а можно взять маленькие и начать собирать из них дом, или ставить их один на другой, стремясь, чтобы этот столб не рассыпался. К тебе подойдет маленькая девочка и будет стоять в стороне, наблюдая за тобой и столбом, но не вмешиваясь. Потом столб рассыплется, и она станет помогать тебе собирать кубики и подавать их тебе, с восхищением глядя, как растет столб, а когда он снова не удержит равновесия, бросится подхватывать его, чтобы он не упал, но он все равно рассыплется, и вы будете снова вместе собирать его. Да, девочки явно внимательнее и деликатнее мальчишек. Вот только с незнакомыми девочками как-то все же стеснительно…

Мир прекрасен? Возможно… Через два-три месяца все это становится обыденным и малоинтересным: раннее вставание, когда еще так хочется спать, одевание, полусонное жевание пиши, которая с утра не лезет в горло, поход в ясли в утренних сумерках под хмурым или вовсе дождливым небом, раздевание, укладывание днем в постель, постепенное знакомство с детьми, вполне глупые и непонятные игры…

…«Гуси-гуси – ГА-ГА-ГА, есть-хотите – ДА-ДА-ДА, ну летите…» И здесь куда-то надо бежать и зачем-то махать руками, выказывая при этом ни чем не объяснимый восторг. (Видели бы они, как рвется по полю танк, или сходятся на горизонте рельсы железной дороги!..) Или еще, не менее достойное: все берутся за руки, становятся в круг и – кто скучая, кто с преувеличенным усердием – поют, расхаживая по кругу то в одну, то в другую сторону, обязательно сталкиваясь и спотыкаясь при этом: «Как на чьи-то именины испекли мы каравай. Вот такой вышины!..» – тут надо поднимать руки вверх и сбегаться в одну кучу, – «вот такой ширины!…» – а здесь надо пятится назад, опуская руки (при этом кто-то обязательно падает). – «Каравай-каравай, кого хочешь, выбирай…» – и так далее.

«Алик! Ты зачем трогаешь цветок?.. Цветы трогать нельзя!..»

«Алик! Почему ты не ешь? Ты о чем думаешь? Надо есть быстрее…»

«Алик! Ты почему стоишь в стороне?.. Иди в круг, берись за руки и делай, как все!..»

Что такое «гуси» Альке объясняет дома всезнающая Рита – она до войны успела с ними познакомиться, – но почему при этом надо кричать ГА-ГА-ГА и махать руками, изображая гусей, не понятно. Что такое именины и каравай, и зачем нужна такая сложная процедура выборов, не может объяснить даже Рита, и приходиться обратиться к маме. Но зачем этот каравай пекли такой вышины и ширины, ведь его совершенно неудобно есть, и какое отношение имеет этот уникальный хлеб к выбору кого-то из круга, объяснить не может даже мама. Приходиться удовлетворяться тем, что это – «такая игра». Правда, в «Каравае» еще можно попеть, но что это за пение! Что это за спевка и голоса!.. Один бубнит на одной ноте куда-то себе под нос, другой кричит с радостным энтузиазмом, вряд ли понимая, что именно он кричит, третья выводит тонюсеньким фальцетом: «кававай-кававай, кава хочишь выпивай»… Разве это похоже на то, как они поют с мамой, когда она берет в руки гитару и, опирая ее о колено, перебирает струны: «По-за-ра-аста-али стежки-и-доро-ожки, где про-о-о-оходи-или мило-о-ого-о но-ожки, по-зараста-а-али мохооом-траво-ою, где мы гуля-яли милый с тобо-ою…» или еще: « Что так жадно глядишь на доро-огу, за промчавшейся тройкой во сле-е-ед?.. Знать забило сердечко тревогу…» И еще интереснее: «В глубокой теснине Дарьяла, где кроется Терек во мгле, высокая башня стояла, чернея на черной скале…». Здесь тоже многое не понятно: и Дарьял, и Терек, и теснина, и скалы, и тем более – ничем не объяснимое поведение башенной царицы, но зато как славно петь под гитару, рисуя себе картины неведомых гор и ущелий: «В той башне, высокой и тесной, царица Тамара жила; прекрасна, как ангел небесный, как демон коварна, и зла». (Далее смотри по тексту М.Ю. Лермонтова и некоторым смущенным комментариям мамы.)

Песен так много, и так много узнаешь, когда их поешь, что даже дух захватывает.

« По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с боем взять Приморье, белой армии оплот…», – и надо узнать, что такое дивизия, как это она такая большая шла, как сороконожка?.. и что такое Приморье, и оплот, и «знамена кумачом последних ран», – оказывается раны, это болячки из которых льется кровь, а кумач – красное, как кровь, полотно, из которого делают флаги… и еще «эскадроны», «партизаны», «атаманы», «воеводы»… Или другая, которая ему особенно нравилась: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет отчизна нас… Из сотен тысяч батарей, за сотни тысяч матерей, за нашу Родину – огонь! Огонь!…» Что тут какие-то «гуси-гуси га-га-га!..». Вот только выговаривать эти «сотни тысяч батарей за сотни тысяч матерей» не очень удобно: язык все время во рту заплетается …

Он, конечно, не понимал, что уже начал изучать и историю, географию, и даже математику из песен, но зато какие картины рисовало воображение!.. «Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой. Выходила на берег Катюша, на высокий берег на крутой…». Катюша – это оказывается девушка по имени Катя, яблоки он уже видел, а груш – нет, как расцветают деревья не видел, а чтобы на них сами росли и просто висели такие вкусные вещи и представить себе не мог. Он-то и деревья представлял себе плохо, потому что на их пустыре, кроме бурьяна и мелких кустов ничего не было, а вокруг яслей росли одни сосны.

Жаль только, что маме все время приходится что-то делать: то стирать, то штопать, то варить еду, – и уговорить ее взять гитару и попеть удается не часто. А, учитывая, что ей утром нужно бежать на работу, а Рите – в школу, и оставлять Альку просто не с кем, приходится соглашаться с яслями, несмотря на раннее вставание и необходимость ложиться днем в холодную постель. («Дети днем должны спать!» – это говорится строгим, категоричным тоном и не подлежит обсуждению. Здесь в яслях, кажется, все не подлежит обсуждению.) Но если бы, хотя бы еще не еда и не процедура кормления: вот это – действительно трудно.

На страницу:
3 из 5