Полная версия
Детские
Я больше никогда не слышала о Розхен. Как-то раз в тот год, когда я получила ангажемент в Большом театре Женевы, я останавливалась в городе, где был прежде наш пансион, и пошла к фотографу, который ежегодно делал там групповые снимки. Он хранил старые негативы, и я смогла заказать снимок группы, в которой мы были вместе – Роза Кесслер и я.
Какой же был сюрприз, когда я забрала снимок! Я увидела маленьких девочек в одинаковых платьях, с прическами, как у китаянок… Неужели это были мы? Все словно сироты! Какие печальные маленькие лица! Неухоженные и суровые, будто мальчишеские…
Все сидели на ступеньках, я узнавала взгляды и позы, забытые почти на пятнадцать лет. Внезапно из глубины памяти стали всплывать имена и смутные обрывки событий, говорившие мне о нравах, что сформировались уже тогда. Например, девочка из старших, которая меня изводила: занявшие почти все лицо большие жирные щеки, маленькие наглые и самоуверенные глазки, которым известно, что мир не изменится за тот миг, когда смежатся толстые невыразительные веки. Смотрите, вот эта однажды должна была разбогатеть, унаследовав целое состояние. Я слева от нее. Кто-то сказал мне: „Какой у вас задумчивый и печальный вид!“ В самом деле, разве можно было предположить, что та задумчивая маленькая девочка была до безумия влюблена?
По бокам нас окружили наставницы. Я узнала мадемуазель Шписс. Какой же красивой она мне показалась с ее высоким накладным воротничком, пышными светлыми волосами! У нее была привычка с силой так дунуть, чтобы отвести со лба все время спадавшую непослушную прядь. Она мне казалась совсем невзрачной, когда я была маленькой. А я с этими карими глазами и длинными ресницами была гораздо милее, чем тогда о себе думала. Теперь мадемуазель Шписс должно быть около сорока.
На этом снимке Розхен сидит рядом с ней в первом ряду. И вот я почти сразу вижу всю ее целиком, и сразу ко мне возвращаются та безумная жажда дружбы, вся ненужная нежность, неистовая ревность. „Майн Розель“, великая страсть моих двенадцати лет…
Я улыбнулась сейчас из чистого малодушия. Даже сейчас, когда я одна, со мной часто случается вдруг увидеть все вещи вокруг в том свете, который исходил от нее тогда. Мне двенадцать, а ей тринадцать. В конце концов мы стали подругами. Две девочки обнимают друг друга за талию, держатся за руки. Эта картина в основе всех моих радостей (я подхожу к ней лишь тогда, когда счастлива); и всякое благо, всякая музыка – это она. Затем – так же быстро – меня захватывает мое нынешнее существование: я возвращаюсь к себе и нахожу на столе вырезки из газет, где речь идет обо мне.
Вот так. Но я не сказала о главном. О те цвета, звуки, лик дней минувших безотносительно моей истории! Одинокий глас нашего колокола, конец длинной зари, когда множились птичьи трели; акации, все в цвету, во дворе, всю ночь где-то в глубине моих снов, словно привкус во рту; запах моей новой формы, воскресное утро, когда я чувствовала, что впереди никаких занятий, целый день, чтобы думать только о ней…
Как слепит глаза эта улица за окнами пустого ресторана! Похоже на шахматную доску с белыми квадратами средь густых теней. Смотрите, за тем вон столом, в углу слева, я завтракала, когда собиралась в прошлом году в турне по Бразилии. Что с тех пор изменилось? Ах да, я же теперь знаменита! Если она жива, то конечно же слышала обо мне. Правда, это сценический псевдоним. Она не знает, что это та самая маленькая Лурден. Впрочем, она наверняка обо мне позабыла – в сущности, мы ведь друг друга почти не знали».
Топорик
Андре Жиду
I
Около двух часов пополудни месье спускаются покурить в саду перед домом. Месье эти уважаемы и благовоспитанны, они приехали из Парижа; есть меж ними префект и сенатор. Расположившись на зеленых скамьях, скрестив ноги, они наслаждаются сигарами, дремлют в полной тиши среди загородных просторов; ближайшая деревня отсюда в шестнадцати километрах.
За садом под августовским небом простираются поля. Вначале поля идут ровно, затем возникает холм, обрамляющий пейзаж с того края. На вершине холма – ферма, вытянутое белое здание с бурой крышей; она кажется такой маленькой, словно рисунок в книге, на фоне белеющего вдали неба.
– Эта ферма уже за пределами моих владений, – говорит месье Реби гостям. Он непритязателен: невозможно обладать всем.
Девенсе, фермер, звучно смеется. Затем говорит, поглаживая массивной рукой губы, жест этот придает словам особенный вес:
– Ферма отойдет ему, как тока мсье Реби пожелает. Тот-то живет на широку ногу: Мулен, зимой – забавы. Еще Ривклер, а летом, с позволенья сказать, самочки. Сын Грене скоро все промотает. Не торопитесь, мсье Реби, и двух лет не минет, как оно станет вашим за ломоть хлеба.
– Говорят, все уже заложено, – бормочет месье Реби.
Эмиль Реби, то есть Милу, – 29 августа ему исполнится восемь, и он считает дни, словно тогда вся жизнь его переменится, – перебивает Девенсе:
– Скажите пожалуйста! Я сам куплю эту ферму на свои сбережения: на следующей неделе я буду уже большим!
Он раздражен, потому что на него не обращают внимания, голос Девенсе вызывает у него гнев. Он ненавидит этого неприятного человека с большим раскрасневшимся лицом. Пытается сказать ему что-нибудь гадкое. Но у него не получается, он не находит слов и чувствует себя раздавленным грубостью Девенсе и тяжестью выражений, которые бросают тому остальные, – все эти имущественные вопросы, которых он не в силах понять, на него давят, – но вот, когда он уже совсем отчаялся, нужные слова пришли на ум сами:
– Я, когда вырасту, тоже сделаю, как сын Грене, все промотаю! И умру на соломе!
Мимо цели! Девенсе смеется натужным смехом; он считает месье Эмиля забавным. Однако стрела все же кое-куда попала: месье Реби погрустнел. Милу радуется: ему удалось причинить боль отцу. Но, в самом деле, почему отец с друзьями постоянно твердят о мрачных некрасивых вещах – о скотине, об узуфруктах[2], о договорах, о залогах? А с какими интонациями взрослые произносят эти слова своего особого языка! Милу хотелось бы отхлестать месье! Узуфрукты – это ведь яблоки, что упали в траву и гниют там, сморщиваясь и размякая под ноябрьскими дождями. А залоги – это жуткие траурные щиты, которые устанавливают на белых фасадах домов у входа.
Милу решает больше никогда не слушать, о чем твердят взрослые. Он отодвигается в сторону на скамейке, чтобы уступить место Данба и маленькой Розе – это существа невидимые, однако заслуживающие большего внимания, нежели Девенсе и прочие отцовы приятели.
Недостаточно сказать, что Данба – задушевный друг и брат Милу. Он – это сам Милу, но невидимый, повзрослевший; освободившись от реальности и устремившись в будущее, он путешествует по тем странам, что изображены на картах и в книгах подполковника Гальени[3]. (Милу не нравится Жюль Верн, поскольку он пишет о том, чего не было.) Данба – человек действия, он дознается, как устроен весь мир. На голове его – белый шлем; он продвигается в глубь Фута-Джаллона; посещает края Фульбе и Тукулер. Уже раза четыре видели, как он плывет по Нигеру на паровом катере в сопровождении сенегальских стрелков и матросов. Изогнутое русло большой реки медленно поворачивает меж берегов, поросших пальмами, каучуковыми деревьями и лианами. Скрываясь в блещущих над водой лучах, небольшое судно с французским флагом идет все дальше к неизведанным пустошам.
Малышка Роза – дитя (приблизительно того же возраста, что и Милу), украденное арабом из мести ее родителям. Ей удалось сбежать из злополучной хижины, но когда она добралась до французского лагеря, караульные открыли огонь, и девчушка упала без чувств, сломав руку. Волосики у нее совсем светлые, и она очень застенчивая. (Она чем-то напоминает маленькую шведку, которую Милу видел прошлым летом на детских балах в Ривклере.) Сломанная рука еще побаливает. Но Милу и Данба приютили ее у себя, заботятся о ней и защищают, и теперь она почти позабыла о своих бедах.
На какое-то время Милу, Данба и маленькая Роза покидают Африку и идут прогуляться в леса, что видны со ступенек «Терний». Это такое местечко в провинции Бурбонне, самом сладостном краю Франции. Вереница лесистых холмов прерывается, и меж ними, чуть позади, возносится ввысь Флерьель: виднеются приход и колокольня Флерьеля. А еще дальше простирается обширный нежно-голубой край, где посверкивают порой на закате окошки Шарру. Милу и его невидимые спутники переносятся на опушку леса, что растет ниже Флерьеля. Они садятся в тени у виднеющейся отсюда дороги. На них веет лесной свежестью. Они вдыхают ее, наслаждаются… Потом внезапно Милу возвращается на скамейку, где все это время покоилось его тело. Данба и маленькая Роза постепенно удаляются (в сторону Африки, по всей видимости). Милу чувствует, что ему стало скучно, и отправляется в дом отыскать мадам Сорен, бабушку.
II
Он видит ее сидящей возле окна в столовой, на том месте, откуда она может наблюдать за всем, что творится во дворе, на кухне и в прочих комнатах. Она следит за прислугой. Но главным образом ждет, чтобы застать врасплох кого-нибудь из служанок мадам Реби. «Ну вот, моя милая, вы не можете заниматься домом!» – скажет она тогда.
Она живет в «Терниях» на протяжении всего года, за исключением двух зимних месяцев, когда отправляется к семейству Реби в Монлюсон, где месье Реби владеет фабрикой по производству сельскохозяйственных инструментов. Ее собственная прислуга состоит из деревенских жителей, в то время как прислуга зятя – из городских, а они – «самые поганые отродья на свете», как утверждает мадам Сорен. Устроившись в кресле, где ей несколько тесновато, она ни на минуту не теряет из виду того, что творится на кухне.
Милу прыгает на подлокотник и запросто устраивается на коленях у бабушки. Из всех членов семьи ее он любит больше всего. Оттого что эта женщина шестидесяти двух лет отличается большей жизнерадостностью, нежели мадам Реби, которую тяготят вечные заботы хозяйства, давление мужа и непостижимая тоскливая вещь, которую она зовет своим «долгом». Бабушка же, мадам Сорен, напротив, как говорят в ее окружении, женщина во всех своих проявлениях. Говорит она громко, властно и уверенно, никогда не колеблется. Язык ее смелый, приправленный местными словечками, используемыми вполне сознательно.
Суждения ее категоричны: «Принесла в подоле, потаскуха!» Война оставила в ее душе особенный след: нечистоты, лежащие на земле, она зовет «пруссаками». На прогулке она говорит Милу: «Осторожно, а то наступишь на пруссака!»
Ребенок инстинктивно тянется к такому характеру, который ничто не поколебало, к такому уверенному в себе уму. Конечно, она не принадлежит его воображаемому миру; никто из людей мира материального, жизни здешней, земной, не подымался еще до высот невидимой вселенной Милу, жизни потусторонней, измышленной. Эти миры существуют отдельно, и, несмотря на привязанность, которую она питает к внуку, мадам Сорен никогда не удостоится чести быть представленной Невидимкам. От одной мысли, что он произнесет имя Данба перед бабушкой, у Милу кружится голова.
Тем не менее мадам Сорен доставляет ему радости, что принадлежат миру нездешнему. Например, он просит ее петь песенки, слова которых не слушает, но музыка сопровождает его видения мира тайного.
Мадам Сорен знает много песен – песен ее молодости, песен Беранже, частушек про всяких политиков, которые нравились месье Со-рену. «А у Селин моей любовник скромный…», «Эй, ягнятки-малыши!», «Студенты пошли в свою „Хижину“», «Вольтер, владыка смыслов…» и т. д.
– Бабуль, спой что-нибудь! Знаешь про «Лицемеров»?
Мадам Сорен начинает петь густым голосом, по-прежнему смотря в окна кухни. Ее слушают стоящие на каминной полке бюсты Руссо и Вольтера.
Пусть Климент нас упразднил,В страшном умер он мученье,Пий Седьмой восстановил —И его мощам почтенье…[4]О дивная героическая музыка, под которую кружат на шумных празднествах кавалеры в золотых доспехах в землях, где не бывали ни Мизон[5], ни маркиз де Морес[6], в краях, о которых географы пишут «непроходимые дебри», а Милу читает эти слова как «родимые дебри». Песня заканчивается слишком рано.
– Ладно, дай-ка я схожу посмотрю, чем это они занимаются там на кухне, – говорит мадам Сорен. – А ты сходи к Юлии, она работает сейчас в прихожей.
III
Он отыскивает Юлию Девенсе в малой гостиной. Устроившись в самом удобном кресле, она чинит отцовы носки. Юлия, дочь фермера, девочка двенадцати лет, прекрасно развитая для своего возраста, с красивыми карими глазами, каштановыми волосами и пухлыми розовыми щеками. Мать ее умерла, и отец отправил Юлию на три года к родственникам, живущим на юге. После путешествия у Юлии Девенсе появились легкий гасконский акцент и изысканные манеры: например, она никогда не говорит ни единого бурбонезского слова, за исключением тех случаев, когда хочет подшутить над жителями презираемого ею края. Разговаривает она со всеми вежливо, рассудительно, как добрая кумушка. Никогда не забывает поздороваться, всегда осведомляется, как у других дела. Каждый год на летних каникулах декламирует месье Реби семь-восемь новых выученных ею басен.
Мадам Сорен, считающая ее самой невинной и самой умной девочкой в мире, берет Юлию к себе в «Тернии» на летние каникулы, кормит ее, одевает и дарит подарки. Взамен Юлия штопает иногда белье, шпионит по поручению мадам Сорен за прислугой и составляет компанию месье Эмилю, присматривать за которым – основная ее задача. В данный момент ей вменили штопать чулки для мадам Сорен.
– Ах! Я без вас так скучала!.. Месье Эмиль уже знает новость? Нет? Так вот, я собираюсь порвать его герб!
– Какой еще герб? Шкодница, опять придумала какую-то небылицу, чтобы меня задеть?!
– Бедный месье Эмиль! Какой он несчастненький! Шкодница Юлия рвет его герб! Так что вот, сообщаю вам, в «Терниях» появилась новенькая пастушка. Зовут ее Жюстина, ей одиннадцать. Она приблудная, мать пошла по наклонной дорожке. А еще она – оборванка. На мессе они берут один стул на двоих и сидят каждая на своем краешке. Мать – служанка в «Кошачьем имении». Эта Жюстина – сплошное несчастье! С ней столько всего стряслось, что даже смешно! Она работала у какого-то старика, который ее колотил и морил голодом. Она все время болела, но он все равно заставлял ее работать. Однажды она шла с коровой, намотав всю веревку на руку, корова вдруг взбесилась и волокла ее с полчаса в лесу по колючим зарослям. На ферму ее принесли всю в крови. В другой раз она топориком рубила колья для винограда и случайно со всего маху ударила по левой руке. В общем, с ней столько всего приключилось – всякие беды, невзгоды, несчастья, – что я не могу на нее глядеть без смеха. Смотрите, стоит только о ней подумать, меня аж скрючивает, никак не могу успокоиться, сейчас помру от хохота! Хотите, месье, я буду биться в судорогах на ковре прям перед вами?
– Нет. Меня тошнит, когда ты изображаешь из себя псину!
– О, какой сердитый!
Юлия кладет работу на стол, поднимает руки, потягивается, голося: «Уа-а-а! Какая же скукотища!» И с живостью продолжает:
– Вернемся к нашей оборванке, мамзель Жюстине с Топориком. Я вот о чем тут подумала, чтобы вас развлечь. Что, если мы затеем игру, как сделать ее еще несчастней? Украдем ее вещи или сделаем так, чтобы мадам на нее рассердилась, скормим ее обед кошкам?
– А что, и впрямь сделаем так, чтобы жизнь ее стала невыносимой!
Милу, которому нравится изводить бабушкиных мопсов, обрадовался мысли, что какая-то там девчонка станет для них козлом отпущения.
– Вы выступите вперед, месье Эмиль, она не осмелится ябедничать на сына хозяев. Завтра приступим к пыткам, я скажу вам, что надо делать. А теперь пойдемте попрыгаем на кушетке, пока нас никто не видит. Ваша бабушка как раз приказала поставить новехонькие пружины. Идемте!
– Ты же знаешь, бабушке не нравится, когда мы прыгаем на кушетке!
– Я предупрежу вас, если услышу ее шаги.
И она помогает Милу забраться на кушетку, где сама уже стоит в полный рост. И вначале они всем телом давят на пружины, пружины сжимаются, а потом, разжимаясь, отталкивают детей. Они ускоряют свои движения. И раз, и два. Подскакивают, опускаются вниз в такт друг другу, вытянутые руки прижаты к телу, словно они – игрушки в тире. Они взлетают, они летят. Мебель под ними скрипит, содрогается. Конечно, пружины сейчас полопаются. Но позабывшего обо всем Милу все это не волнует, он покинул земные пределы.
Юлия вдруг соскакивает на ковер и опускается на колени. Милу еще не успел понять, что с ней такое, как дверь отворяется, – мадам Сорен при виде столь вопиющего безобразия застыла на пороге от возмущения.
Юлия кидается к ней с воплями:
– Мадам, я уже полчаса умоляю месье Эмиля не ломать кушетку, но он не слушает, видите, я даже встала перед ним на колени!
– Вот лгунья! Лгунья! И еще притворяется, будто плачет! – восклицает Милу, оставаясь по-прежнему на кушетке.
– И что теперь?! Ты спустишься наконец?! – говорит мадам Сорен. – Маленький негодяй!
– О! Дражайшая хозяйка, не браните его слишком сильно, – томно воркует Юлия, вся в слезах. Целует руки мадам Сорен.
Всего лишь неприятный момент: бабушка сердится, ворчит, Милу обнимает ее с искренним раскаянием. И вот она уже собирается уходить, кушетка теперь в безопасности.
– Юлия, моя милая, поручаю тебе присматривать за месье Эмилем. Если он снова начнет шалить, сразу меня предупреди.
Милу смотрит на ноги Юлии, выбирая, куда со всей силы ударить, – вот тут, где кость, как раз очень болезненное место. Но Юлия подходит к нему, положив руки на сердце, вся заплаканная:
– О, месье Эмиль, не бейте. Не надо боль ше тумаков, а то я умру. Если вы только до меня дотронетесь, я покончу с собой. Смотрите, у меня есть перочинный ножик, я воткну его себе в сердце! Я не выношу грубого обращения. И вообще, что я сделала вам дурного? Я предупредила вас, когда заметила, что мадам Сорен приближается. Не моя вина, что вы ничего не поняли.
Милу бы сейчас зарыдал, если б решился на такое перед девчонкой. Его угнетает, что он пережил великую несправедливость. Он – такой большой, все и вся побеждающий в мире невидимом!
– Месье Эмиль, будьте великодушны. Я на коленях прошу прощения. Вы прощаете меня? Да. О, как я счастлива! Больше никогда не буду сердить вас. Ну что, покатаемся на закорках? Забирайтесь ко мне на спину. Руки вокруг шеи, вот так, не бойтесь, мне не больно, держитесь крепче. Теперь гарцуйте, хлопайте. Мне нравится. Но за волосы не дергать. На закорках! На закорках! А вы легкий, как перышко! Кажется, несмотря на отцовы денежки, долго вы не протянете, мой бедный задохлик!
IV
В хозяйской столовой зажгли люстру. Но синеватый свет, проникающий в щели ставен, указывает, что день в полях и садах снаружи все еще длится. В центре стола над открытой супницей вьется пар. Месье Реби говорит лакею:
– Пьер, позовите сюда новенькую пастушку. Пусть гости «Терний» отвлекутся немного.
Дверь отворяется.
– О, какая миленькая девчушка, – говорит сенатор.
Сквозь пар, поднимающийся над супницей, Милу видит белокурое создание с коротко остриженными прямыми волосами (в самом деле, надо было видеть передник и юбку, дабы понять, что это девочка).
Голубые глаза, нос немного широкий, чуть вытянутый, на щеках веснушки. Маленькие, раскрасневшиеся руки смиренно сложены поверх фартука в синюю и белую клетку.
Милу смотрит на руки и замечает глубокий шрам, оставшийся от топорика. И весь облик Жюстины при первом же взгляде говорит о страданиях, о тяжком житии маленьких пастушек. Она старается спрятать невзгоды за тонкой нежной улыбкой, тем не менее невзгоды видны и сияют вокруг нее во всей своей славе. И сразу же, даже не молвив ни единого слова, Жюстина попадает в воображаемый мир Милу, присоединяясь к Данба и маленькой Розе. Разве не страдала она так же, как маленькая Роза (правда, для нее все происходило на самом деле)? Ты страдаешь, и никто не любит тебя, и говорят всегда с тобой грубо. Вот почему я пойду к тебе навстречу, возьму тебя за руку и поведу в место лучшее, прямо у моего трона, в стране, где я – король.
– Откель ты, кошурка? – спрашивает месье Реби, чтобы показать свое знание пату а.
Жюстина отвечает, что она из Игранда. Мадам Сорен пристально на нее смотрит.
– Скажи мне, дитя, чего тебе больше хочется: поесть или помолиться? – спрашивает она.
Когда с пристрастием расспрашивают человека, которого любишь больше всего на свете, кажется, что расспрашивают тебя самого, и отвечаешь потом тоже будто бы ты, а не он. Нерешительный взгляд Жюстины встречается с взглядом Милу, тогда она понимает, что именно нужно ответить, дабы понравиться мадам Сорен.
– Мне больше хочется поесть, нежели помолиться, мадам.
Все смеются. Ее отпускают, махнув рукой, и, когда она уже ушла, гости все еще продолжают смеяться. Милу счастлив, словно выиграл какое-то важное состязание.
И отныне Жюстина составляет часть его жизни, его подлинной жизни – той, что он проживает в невидимом мире, где он такой большой, все и вся побеждающий.
В «Терниях» Милу спит не в алькове, как в Монлюсоне, а в спальне матери, у него там отдельная маленькая кроватка.
Месье Реби занимает соседнюю спальню, дверь в которую остается открытой. Проворочавшись целых три часа, ближе к полуночи Милу больше не в силах сдерживаться:
– Мама?.. Мама?
– А, что?
– Мама, я хочу тебе кое-что рассказать.
– Что ж, расскажи.
– Я сочиню басню.
– Что сочинишь?
– Басню!
(Милу знает: то, что он хочет написать, в «Поэтической сокровищнице» зовется «стихами».
Он никогда не произносил это слово громко, оно кажется ему высокопарным, диковинным, слишком красивым, и он опасается, как бы не дрогнул голос, когда он начнет говорить об этом.)
– Ты хочешь написать басню? О чем?
– Басня будет называться «Несчастный топорик».
– И поэтому ты решил меня разбудить? Какой ты смешной, как же топорик может быть несчастным? Это ведь глупо. Иди лучше спать.
Милу, сам не зная почему, опасается, как бы мать не догадалась, что мысли о топорике и новой пастушке меж собой связаны, он сохраняет внешнее спокойствие, решая обязательно воплотить мечту и сочинить «басню».
Но слова – все слова французского языка – тут, перед ним, они выстроились, подобно войску, которое преграждает путь. Он храбро устремляется вперед, бросаясь вначале на два или три слова, которые видит в первом ряду и хорошо уже знает. Но они отталкивают его. И вся армия слов окружает его, встает густыми рядами, замирает, поднимается ввысь, словно огромные стены. Он в последний раз атакует – о, подчинить себе всего лишь какую-то сотню слов, заставив их выразить важнейшую вещь, о которой он хочет сказать! В последнем рывке ум напрягается, кажется, голова сейчас лопнет, мышцы сводит от напряжения, становится больно… Внезапно он падает и бросает затею; удрученный, он чувствует тошноту и какую-то бесконечную пустоту внутри.
Тогда-то он и находит слово, непостижимым образом содержащее в себе все, что должна была объять басня о «Несчастном топорике»; и, укрывшись с головой одеялом, рукой прикрывая рот, он едва слышно шепчет:
– Жюстина… Жюстина… Жюстина…
И в конце концов засыпает.
V
С приветственными возгласами ангелов Земля восстала от сна, черная, дымящаяся, навстречу Утру. Милу пробудился в прохладе спальни.
Вокруг уже светло, легкие синеватые тени укрылись в складках белеющих занавесок. Внезапно он чувствует какое то недомогание, как случается, когда вечером лег в добром здравии, а утром, проснувшись, чувствуешь неприятное покалывание в горле и думаешь: «Опять простуда, мама рассердится!» Однако сейчас дурнота не из-за боли в горле, а из-за звенящих в голове слов: «Сделаем жизнь ее невыносимой!»
Что же ему предпринять, как помешать Юлии мучить Жюстину? Что он скажет, когда она спросит, отчего он больше не хочет играть в игру? Напрасно он пытается выдумать какую-то ложь. Может быть, вдохновение явится, когда настанет пора отвечать? Но было бы лучше, если бы земля уже сейчас поглотила Юлию.
«Господь, Господь, пусть она прямо сейчас умрет!»
Но тут становится страшно, что молитва уже услышана и желание вот-вот исполнится.
«Господь, умоляю Тебя, сделай так, чтобы Юлия Девенсе не умирала!»
Поднявшись, он несколько успокаивается. Решение принято: он пойдет на все, лишь бы Юлия не терзала Жюстину. Если что, он убьет Юлию, ударив ее ногой. И вот он кидается с тумаками к туалетному столику.
VI
Настало 29 августа, но ничего из ряда вон выходящего не случилось. Впрочем, у Милу есть все, о чем только можно мечтать: он находится вблизи любимого существа. (Он видит Жюстину дважды в день, все время издалека, когда она отправляется на поля и когда возвращается, ведя коров.) День рождения теперь такой же день, как все остальные.