Полная версия
Новолетье
…Едва блеснула меж дерев Молосна, Илья спешился, свёл к воде Смолика…
…Долгонько и дорого было гостеванье новгородское, – а летом всякий день на счету; туда-обратно – седьмица, у Давыдки пяток дён; ране вырваться и не думай. Давыдке что? Ему холопы да закупы двор держат…
Вспомнилось: прошло ль двадесят лет, как возвращался он тем же путём в отчину? И седины в бороде помене было, и дорога эта, – чуть верховым разъехаться; ныне ж и двум возкам не тесно станет…
У Алатырь-камня вышел к отмели песчаной; за камнем, дале, – тропа не тропа, а так, стёжка еле видна меж ив и черёмух, к протоке островной, где вода и зимой не стынет, лишь тонкий ледок обманчивый намерзает…
И увидал сперва одежонку бабью, на камень брошенную… Потом то ли Ласка-русалка, то ли богиня ромейская, пенорождённая, из реки русской беспенной вышла… Допрежь, чем глаза отвести, всё тело её долгое, живое, охватил взглядом… Глупо спросил, ни к чему:
– Не боишься, как Водяник утащит?
– Чего ж? Водяник – батюшка мне, аль не знаешь? – Зарянка спряталась за камнем, прикрылась рубахой…– Ты поди, Ивенко, мне одеться надо…
Отвёл Смолика по воде дальше, сел на песок, пытаясь собрать разбежавшиеся мысли… Только сей миг и пришло в голову, – как же она, такая, столько лет одна живёт, никого к себе не подпуская? Что никого, о том не только Илье ведомо. Сколь раз видал, – особо рьяные, захмелевшие мужичонки, пытавшиеся "навестить" Зарянку, просыпались на заре под её заплотом с дурной головой…
Вспомнилась и та зима, страшная, бесснежная… По осени долго тепло держалось, а стынь пала враз, и такая, что протока островная в ночь заледенела, а снега всё не было…
Илья по утрам ходил смотреть околицу, порушенную голодным лесным зверьём. Как и голову поднял у мазанки изукрашенной, под старой ветлой, – из окошка незаволоченого – ни дымка..
…По вымершему лесу нёс её, закутанную во все овчины, что дома сыскались, к Вечной бабке; вглядывался тревожно в белое лицо: здесь ли ещё душа её? Дрожат ли ресницы в инее, тает ли на губах слетавший с сосен куржак? То ли деревце сухое нёс, то ли овчины пустые, – ни коей тяжести в руках не чуялось. Каким он тогда богам молился, просил не отнимать души у неё; без дыханья этого слабого, едва различимого, и весна не придёт в Беловодье…
…Снег пал в другую же ночь, как воротился он от Вечной бабки; по тому и понял Илья, – жива Зарянка, и весна придёт в своё время, не задержится… Потому и рвал жилы, ломал хрупкие от мороза прутья мазанки, ставил новую избёнку в пятнадцать хлыстов, бил печурку-глинку, поминая про себя Молчуна всеми недобрыми словами. Да что с того взять, – ему, человеку полуденному, здешние зимы неведомы были. Да где Илья был, почто не указал, не присоветовал? Свои заботы свет застили?..
Была в тех бедах его, Ильи, вина; неясная ему, но была. Оттого, видать, стали сниться сны тревожные, а допрежь никаких не видал… И шёл он в тех снах куда-то, и терял торный путь, сбивался с тропы; являлась Зарянка, вела за собой, а потом исчезала. Казалось, вот-вот откроется то, к чему пробивался через дебри, а там (знал уже!) Ласка рядом с ним, и Зарянка их дочь. И отводил он от них все беды, и не была русалкой Ласка, а Зарянка – ведуницей… Но просыпался Илья, не найдя дороги, в плечо сопела румяная Улита…
И опять теснила изба просторная, опять чего-то ждала душа: то ли радости великой, то ли горького горя. Встрепенулась опять птица в груди, та, что когда-то увела за собой из отчего дома. И как не улетала она никуда; всё рядом была, часа ждала своего; куда теперь звала? Чего нынче хотела от него, мужа сивобородого?
Потому, видно, и сын его, Леонтий, нынче не с ним; есть и у него птица в груди, ведёт неведомо куда… Вот Сёмка, всем удался парень; его род, Ильи, а кровь не та, и нет у него птицы своей. Ладно ли то, нет ли, а не уведёт за собой. Кому-то сидеть на земле крепко надо, род вести…
…Спал ли, нет, нынче Семёнко… Тело лишь чуть притомилось привычной дневной тяготой. Глаза, кажется, на миг смежил, а сна уж как не бывало…
Луна холодно и любопытно заглядывала в узкое оконце пустого ещё сенника, стелила дорожку, приносила с собой запахи молодой зелени, тех белых ведьминых цветов, распускающихся ночью, из каких русалки венки плетут…
Не помнил Семёнко, бежала ли прежде к нему лунная дорожка, слыхал ли он летось, как надрываются соловьи в черёмуховых осыпях приречья…
С другого края села, со старой ветлы, у той избушки заветной, дрозд зовёт свою суженую. Может, туда и ведёт дорожка? Может, кто и Семёнку ждёт? Ведь хотел он о чём-то важном её спросить, о чём лишь ей ведомо…
Молодая, ещё не выхоженная трава холодила босые ноги, но не студила голову. Проводила его луна до старой ветлы, до самой двери… Дале ей ходу не было… В избяной тьме луной светились волосы и руки Зарянки да голубые камушки ожерелья…
– …Что ж ты, Терешок, на пороге стал?.. Поди же сюда…
…От прохладных её ладоней пламя в сердце вспыхнуло жарче…
… Ох как не хотелось Улите уступать приёмышей ведунице, ни в чём не хотелось. Как смирилась будто, – ни слова осуждения не сорвалось с языка, а соперничество, теперь тайное, продолжалось. Не могла она детям запретить видаться с Зарянкой; а так и поманывало порасспросить, – как там у ведьмачки, о чём речи ведёт, чем приваживает, не молвит ли о ней, Улите, худого слова. Сёмка боле отмалчивался, а Настя-простуша старательно пересказывала Зарянкины сказки: о птице Сирин, о корове Земун, что по небесному своду бродит, молоко проливает. Эти-то сказки Улита сама от своей бабки слыхала когда-то, да уж забывать стала…
Узнав, что про неё Зарянка вовсе речей не ведёт, даже пообиделась; как и нет её, как не с её двора дети приходят, не её хлебом вскормлены. Ведьмачке в поперечину стала Улита свои сказки сказывать: про святых мучеников да угодников. Настёна и эти сказки слушала внимательно. Она, по простоте детской и не задумывалась, – кто ей дороже. Улита заменила ей мать, Зарянка просто рядом была всегда. И несхожесть их необходима была и обычна, как несхожесть жаркого дня и прохлады ночи…
…Гордилась Настя перед подружками, что братец её жених, и не последний в селе. Да вот кого он во двор приведёт, – Марьяшу вертячую? И как с ней жить?.. Вот если б… Да Улита не позволит, – вдова, бобылка, ведьма… И пусть, что ведьма! Прабабка их ведьмой была, – братец сказывал. Настя тоже ведьмой станет…
И что нынче подеялось с братцем? Обычно молчаливый и хмурый, теперь улыбается сам себе, как умом скорбен стал. Смотрит куда-то далече, как видно ему то, что от других укрыто… И уж так язык у Насти свербит спросить, – куда ночами уходит, и отчего Илья точно сердит на брата? Спросить бы Зарянку, (всё ей ведомо) да не застать её…
…В полдень на сенокосе только и отдохнуть косточкам, ан нет: Сёмка, лишь серп оставил, исчез тотчас, кинул только: "к ручью!" Вернулся, как в ряды пошли…
Настя и не глянула в его сторону; обидно стало, – не позвал с собой… "Ладно-тко, братец, в другой раз не уйдёшь без меня, всё одно догоню…"
Ввечеру, оставив серпы, пошли к ручью вместе. Пока Настя плескалась да отражением любовалась своим, – глядь, а рубаха брата уж далече белеет. С воплем: "я с тобой!" стреканула за ним, запнулась о коряжину. Как поднялась, – светлое пятно мелькало у Медовой пади… И ровно из света берёз вышла Зарянка, взяла брата за руку…
Настя обрадовалась, крикнула: я здесь! Голос сорвался на писк; хотела бежать к ним – без неё как же? Ноги как приросли к земле, шагу не ступить… Села в траву, разревелась дитём несмышлёным…
К стану вернулась в сумерках, смыв слёзы и обиду. Илья встретил её долгим взглядом.
– Снедай, да спать вались, – проворчала Улита. – Тот шастает где? Куска в день не съел, часу не отдохнул…
…Настя прокинулась ото сна едва посветлело. Никого рядом не нашла; невдалеке слышался глуховатый голос Ильи:
– …Ни баба она тебе, ни девка… Так, морок один. Не жить тебе с ней, не вести двора… Сейчас загуляешься с ней, – ни одна за тебя не пойдёт; кому омороченый нужен?
– Ты, Илья, сам ли веришь, чего говоришь? Что она самая что ни на есть живая, мне то ведомо. Коль запрет поставишь, уйду из села, с ней уйду. Где ни то в заболотье осядем, хоть на пепелище отцовом…
– Мало в Беловодье одного шатуна, – Мирошки…
…А с Мирошкой было худо… Едва отсеяв с божьей помощью свой надел, исчез он, кинув жёнку с дитём малым на мать-старуху. Сколь времени про него ничего не слыхать было, а на Петровки явился вождь восоров к Илье, стучал клюкой, орал, требовал Мирошку головой выдать с беглой жёнкой:
– …Не рви горло, старик; негоже в твои лета себя так ставить. Мирошку я у себя в портах не прячу; и в селе ему негде укрыться, – все на виду.
– Так сыщи его, вождь! Иначе небо упадёт на твоё Беловодье, и следа от вас не останется! Эта земля от предков наших святой была, таковой и пребудет! – Старик треснул посохом о половицу; брызнула щепа, треснул посох…
"…Эх, Мирошка, заварил кашу густо… Что ж они, пойдут ратью на нас? Какая там рать? Голыми руками передавить их… А глядеть надо; да кому ж? Все в полях…
Всё ж доброхоты сыскались, – в черёд берег стеречь стали…
…Отгорели-отцвели по лугам травы медовые, последний взяток собрали пчёлы. На праздник пчелиный, на Спас медовый выпросилась Настя с братом идти на первый подлаз. Илье чего не отпустить, – не первое лето парнишка по отцову путику бродит сам, и сестра не помеха станет, – девчонка бойкая…
–…Да к полудню обернитесь; самое празднество будет…
Сёмка и сам управиться метил скорее, к купанию коней поспеть; а боле другое манило. И рад был, что сестрица с ним увязалась, – вдвоём-то не вошкаться.
Сивка с поклажей невеликой шёл легко, – пары пустых ещё коробов для первого подлаза довольно. И сума к седлу приторочена с верёвками да когтями киевскими старинными…
Настя верхом не хотела ехать, вприпрыжку вперёд бежала, на ходу припевки придумывая, обо всём, что глазу виделось. Сёмка иной раз покрикивал, чтоб далеко не уносилась…
Вспомнилось, – пять лет тому, таким же зябким утром, покинули они родной двор; и был Сёмка тех же годов, что и сестра нынче. И с этими мыслями как игла вошла в сердце, и уж не отпускала… "…Короба скоро заполним и сразу назад… Не надо б сегодня уходить… Что за Спас нынче? Кто его выдумал?
Быстро обернуться не получилось: чтоб короба наполнить, пришлось дойти аж до Синего урочища. Первая же лиственничная борть обманула ожидания:
– Мало вовсе мёда, осьмерика не станет. – Сёмка стоял у борти на порубленной в лествицу елине. Настя снизу подавала короб на верёвке. – До холодов оставить надо… Дале пойдём…
Другие борти тоже ничем не порадовали. Настя не понимала, отчего так огорчён брат: мало сейчас мёда, – к холодам боле будет… Она ничуть не притомилась, бежала так же вперёд, обрывала обочь тропы малину; ягоды было ещё довольно, – сельские ягодницы так далече не забредали.
Воздух уже хорошо прогрелся и в сырых ельниках; Настя скинула лапотки, повесила оборами на шею. Ей страсть как хотелось поболтать с братом о разном, порасспросить о многом. Почему вот Илья стал часто хмуриться, а Семёнко, наоборот, улыбается? Почему Зарянку дома не застать, и она улыбается как-то чудно, и в небо глядит, как ищет там что-то? И куда исчезает брат по ночам?
Вот и сейчас, – на все вопросы молчит, лишь улыбается… "Сказать ли нынче ей?.. Да нет… Скоро всё решится… Обидится, что с собой не беру… Что ж, с Улитой ей лучше будет… Мала ещё…"
…Не радовал Илью нынешний праздник; отчего-то казалось не ко времени это веселье. Да не им придумано, не ему отменять…
С утра береговую сторожу смотрел: спят как чада малые все. Один лишь Кирюха-отрок, младший Самулёнок, глядит в глаза преданно, – "…Ни одним глазком, дядька Илья… Тихо там, у восоров-то…"
У самой воды корчагу поднял пустую, из-под мёда. Тех башками поокунал в стылую Молосну, дабы очухались. К Самулёнку подступил: сам не пил, почто про старших не сказался? Сменить сторожу некем, в селе уже все гуляют. Одна надёжа: кто сказал, что восорам так уж охота ратиться?
Поуспокоился лишь у себя во дворе, как стал Смолику сбрую чистить. Улита, с делами управившись, ушла к соседкам, язык почесать, на молодь полюбоваться, подарки мужнины показать новгородские.
…С утра ещё калечная рука ныла; время от времени растирал ладонь, вспоминал чьи-то тонкие прохладные пальцы, – легче становилось от того.
Пора выходить, в улице уж гомонил народ; закончив дело, Илья присел на завалинку…
…Началось всё не с берега… Илья учуял дым, ругнулся, – не велел же огня палить до заката, дабы пожогу не было…
Полымя занялось с двух сторон села; уж не весёлый гомон, – бабьи вопли слышал Илья. Потянулся к луку, висевшему на тычке у дверей… Он и к воротам подойти не успел, – чёрные всадники, знакомые и чужие, ворвались в улицу…
Ладонь свело болью, пальцы не слушались, от тетивы, слабо натянутой, стрела ушла вбок. Чёрное оперение просвистело рядом, другая стрела вошла в раскрытый ворот рубахи… Он ещё стоял посреди двора, а птица-душа уже оставила его, порхнула на волю… И увидел он, – то ли Ласка навстречу идёт, то ли он к ней, и Зарянку ведёт за руку, и ровно отгоревшей земляникой с дальних лугов повеяло… Стрелы всё летели в него и рядом ложились… Их для него не жалели…
…Дабы остановить разговорчивость сестрицы, Сёмка сам спросил её:
– Почто это Кирюха-Самулёнок вкруг тебя всё ходит? Поди к зиме поп сватов зашлёт?
– Да ну его! У него мухи во рту… – хотела слово сказать, что от старших подруг слышала, да постеснялась брата. – …и годы мои не те…– добавила важно…
– Ничто! Окрутят, – будешь в невестах сидеть, пока в возраст не войдёшь…
От Синего урочища, едва короба заполнив, поворотили назад. Настя слегка притомилась; Сёмка усадил её в седло....
Дымком потянуло, едва свернули с тропы на Ростовский большак… Будто не ко времени костры жечь? Не пал ли в лесу? Настя, беды не чуя, забыв об усталости, соскользнула с коня, побежала вперёд…
А дым тот не родной был, и страшный; не было в нём духа очага и хлеба, а лишь только гибель… Дым над пепелищем, над тем, что осталось от Беловодья, уже рассеивался…
У обугленной, изломанной околицы Семён отпустил поводья, сжал руку сестры… Не понимая произошедшего, они брели по бывшей своей улице; как зноем сморенные, разлеглись мужи беловодские, где вечный сон их застал, в пыль уличную. По рубахам отбеленным, по головушкам русым, – сок той ягодки смертной, что стрелы вражьи да топорики в изобилье сеют…
–…Что ж это, братец? Почто они так лежат?.. – казалось: криком она кричит, а голоса не было.
Все знакомые мужики так их встретили. От берега же вместо песен девичьих, – бабий вой…
…Илья голову на ступеньку положил, смотрит в небо. Что ж он не встанет, что ж из себя стрел чёрных не повыдергает? Рванулась к нему Настя, да Семён удержал: по сельской площади метались всадники в волчьих шкурах, – видно, живых высматривали…
Сжимая ладошку сестры, Сёмка, прячась за остатками жилья, бежал к старой ветле. Не спасения там искал, а надежды, – с ней ничего не должно случиться!
Ветла догорала… Зарянка была жива… Присела в зелёную траву, рассыпав из туеса алую ягоду, смотрела на чёрную стрелу в руках, как не понимая, что это… Неосторожна была ягодница, – по белому холсту платья разбежались ягодки, по обнове, к празднику шитой алым по рукаву да по вороту. А на груди-то цветок красный, не иглой, – стрелой чёрной вышит…
Подкосились ноги Семёнки, рядом опустился на колени; одно слово бы от неё услышать, ещё вздох уловить; не морок она, живая… была…– вот она, кровушка её, на ладонях…
– …Ты уходи, Терешок, нельзя здесь… – ещё хватило сил снять с себя ожерелье, протянуть Сёмке. – возьми, невесте своей подаришь…
Последние силы ушли на несколько слов, вот и прилегла Зарянка в траву, в ягоды рассыпанные… Да быть бы ему самому убиту, рядом лечь! Но с ним была ещё сестра… Не в силах заплакать, она дрожала как в ознобе…
С площади их, похоже, заметили; знакомый лопоухий всадник, щеря редкие зубы, неторопливо, будто уверен, – куда денутся? – повернул к ним…
Сёмка нёсся, не разбирая пути, намертво стиснув ладонь сестры; через можжевельник, через самое густолесье, обдирая платье и кожу, скатились на дно сырого тёмного оврага. Откуда-то издалека ещё слышались голоса, ржание коней… Скоро стихло всё…
Силы оставили Настю, прорвались рыдания. Лапотки она где-то обронила; ныли изодранные ноги, подол в клочья изорвался… Плечи дрожали; прижавшись к брату, она лишь вскрикивала: "…братинька, братинька! Что ж теперь?.." …Да кабы знать, – что…
Из самой тьмы овражной, из чепыжника, затянувшего скат, вывалились серые комочки, доверчиво ткнулись мокрыми носами в колени Насти.
– Ой, собачки…– протянула к ним руки, слёзы мгновенно высохли…
– Оставь их, не трогай, нельзя… Это не собаки…
Следом, из кустов вышла линялая волчица; ощерив жёлтые клыки, чуть рыкнула. Волчата кинулись к матери, и всё семейство исчезло в сутеми оврага…
…Страшный день заканчивался, дно оврага затянуло тьмой и стылой сыростью. Надо бы выбираться наверх, куда-то идти, где-то провести ночь… В замшелом ельнике трава, чуть прогревшись за день, остывала скоро; босые ноги уже зябли…
– Куда ж мы идём, братец? Я домой хочу! И есть хочу! Нет боле силушки!
– Потерпи, сестрица! Вот найдём сушинку, – заночуем. А ество завтра будет. Где ж в потьмах чего сыщешь?.. И дома у нас теперь нет…
Приют нашли под корнями старого дуба, вывороченного бурей. Семён накидал лапника, корни закрыл ветками сверху, натаскал еще хвойника укрыться. Где-то ниже дубовой рамени звенел ручей…
Из всей снаряди, что брал утром с собой, у Сёмки остались в калите на поясе лишь огниво с трутом сухим да ножик. Им он уже впотьмах надрал огрубевшей бересты с деревец помоложе, в родничок до утра закинул…
…Настю разбудило беличье урчание и цоканье. Белка скакала по лапнику, рыжий хвост с солнечными лучиками горел сквозь ветки. Что-то вспугнуло её; взлетела на ближний ствол, пошла верхами, прицокивая и осыпая шишки… Настя вспомнила всё, что вчера случилось; брата не было рядом; показалось, – она одна во всём мире; стало страшно. Торопливо раскидала ветки, вылезла из берложки…
Семён сидел у костра, ощипывал птицу; улыбаясь, кинул ей лапотки:
– Вот, надень; не больно уковыристы, да какие есть, без кочедыка плёл… Я уж туесок сплёл да силки на птицу поставил… Поди-ка мордаху ополосни, – родничок вон колотится… Да туесок прихвати, малины там богато, нагребёшь…
…Птица, в углях печёная, и взвар малиновый успокоили желудки, но не души…
– Сёмушка, мы здесь теперь жить станем?
– Нет, сестрица, дале идти надо…
– Куда ж дале-то, братец?.. – он теперь знал, – куда… Ночью приходили к нему отец с матушкой, звали с собой и ровно б дорогу казали, чтоб с пути не сбиться…
– Теперь светло, на отцов путик выйдем, до нашего двора пойдём…
…Лёгко было сказать так, а сколько ж они ещё брели по раменям, борами, ельниками, то на заход, то на полночь…
Много ль вёрст отделяло село от лесной глухомани, а скрылось Беловодье из глаз, и как легче стало дышать Семёнке, как дикий зверёк, в клетке долго запертый, на волю вырвался. Здесь его дом теперь под каждой сосной, – ставь хоромы и живи. Как и не было в его жизни Беловодья с его суетой ежедённой… Зарянку с Ильёй до слёз жалко…
Теперь он вёл сестру к их прежней жизни, верил, – родители ждут их, и прощал уж им, что бросили чужим людям их…
"А остарели они, должно. Ничто, я теперь сильный, всё умею; лесовать стану. Жаль, Зарянка уж не придёт…" Думать об этом было страшно и больно…" …Невесту скраду где ни то…"
Ноги несли его сами; он лишь изредка оглядывался на сопящую сзади сестру. Останавливался, давая отдохнуть ей, поползать в траве, собирая подсохшую землянику на прогретых солнцем полянках…
Путь казался бесконечным; так будут они идти до конца жизни под моросящим дождём, и никогда никуда не придут… Потом появилась чёрная корявая сосна, сожжённый молнией дуб, коряга, с которой вспугнули зайца, – всё это было на том пути, что отделило когда-то его детство от отрочества…
…С потемневшего неба посыпала морось… Ёлки, наконец, разбежались в стороны, оставив их на солнечной еланке. А дальше, – ярко-сочная зелень моховины, за которой – стена едва зардевшего рябинника…
– Ладуша, чуть осталось, скоро дома будем! – Сердце стучало гулко, как бегом все эти вёрсты бежал.
А ей как и всё равно было, куда они идут; она не скакала уже по ягодникам, как не сама шла, а волокли за руку; безразлично уж, где и когда кончится тропа. Берестяники давно развалились, хотелось упасть где ни то под деревом и уснуть. Что там брат про отчий дом говорит? Ничего этого она не помнила…
…Нужно тропку заветную отыскать, одолеть моховину неверную. Вот от берёзины этой, ствол как могучей рукой скручен… Заговор от трясины вспомнить… Вот и твердь рябиновая… Кажется, здесь хранит мурава каждый шаг родительский. Что там под Чёрной берёзой белеется? Не плат ли Жалёнин? Нет, то лишь листики, за лето выгоревшие…
Где ж тёмная стена еловая?.. Вместо неё – берёзки да осинки молоденькие, да стволы обугленные. Ограды хвойной нет, нет и дома родительского… Головёшки да брёвна чёрные…
Силы кончились разом, Сёмка в угли холодные осел, возле остова каменки. Всхлипнул, оглянулся на сестру. Что ж это он? Ей-то каково? Всё разом увидел, – взгляд пустой, круги тёмные под глазами. Ножки-то босы, по земле скоро стынущей, сколь прошли? И дышит тяжело, неладно дышит…
Остатки брёвен Семён сложил костром у каменки, так, чтоб хватило места двоим. Лапника накидал, затопил каменку, уложил засыпавшую Ладушу. Сверху веток побольше навалил; пока не смерклось, обошёл золище, сыскал кой-какую скобень медную. Босой ногой ткнулся в острое, – из пожога вытащил костяной гребень бабкин, очистил от сора, – Ладуша рада будет…
От дождевых капель пробирал озноб, стемнело скоро. Он залез в логовище, притиснулся ближе к сестре согреть её немного. Сейчас он мог идти на медведя со своим жалким ножиком, голыми руками потроха вырвать, прикрыть дрожащие плечики сестры…
Капли падали на спину сквозь ветки, студили каменку. Сёмка стучал зубами от холода, но усталость осилила, он уснул. Сколько раз просыпался, прислушивался тревожно к неровному тяжёлому дыханию Ладуши. Под утро приснилось Беловодье… Из тумана, позванивая колокольцами, на рожок пастуха выходили коровы. Из этого тумана звала его мать, или то Улита была? Где-то взлаивали собаки, он лежал в снегу… Волчья морда ткнулась в лицо мокрым носом, негромко тявкнула и исчезла. Кто-то сказал:
– …Тут отроки: малец и девчонка; хворая, кажись…
…Красивая печальная боярыня склонялась к Насте, горячие капли обжигали лицо; она хотела и не могла проснуться. Потом пришла Улита, или матушка прохладной ладонью щеки коснулась:
–…Вставать пора, чадушко… – она открыла глаза… Никак не могла понять, – чья это просторная горница? Вспомнила сожжённое Беловодье, овраг, бесконечный путь по лесу. Где ж теперь она, и где Сёмушка?
Откинула с себя тяжёлую медвежью полсть, спустила ноги с высокой лавки. Одолевая слабость, по выбеленным половицам подошла к скамье подоконной, распахнула оконце. Пахнуло влажной свежестью, ветер бросил в лицо колким снегом… За спиной скрипнула дверь:
– Очухалась, сердешная! Чегой-то босоножкой по стылому полу да к окошку! – старушечий голос скрипел несмазанной дверью. – Да чуть от смертушки отошла!
– Где я? Ты кто, бабушка? – порскнула на лавку; озноб и слабость враз навалились.
– Кто я? Да ты памяти, видать, лишилась, коль Тележиху вспомнить не можешь! Матушка Алёна Микулишна в лето все глазки выплакала, лоб разбила, молючись. Челядь с ног сбилась, каждый вершок на вёрсты обшарили, да не по разу. Ей отпеть бы душеньку, а она: нет, сыщется дитятко. Вот и помог Господь!
– Алёна Микулишна? Так это она здесь была? Чья она матушка?
– Да твоя же! Моя-то уж в могилке давно…
– Мою матушку Жалёной звали. Братец сказывал…
– О том забудь; то морок был… Да ты, небось, голодна! Вот выпей взварчику травяного, да поспи ещё. Хворь-то не вся вышла ещё. А проснёшься – здоровёхонька!
"…Морок был?.. Может и верно?.. – она опять погружалась в сон… "…А братец как же? Тоже морок? Нет, не хочу…"
Разбудил её осторожный скрип двери. Сёмка вошёл на цыпках, боясь потревожить сестру. Увидав широко распахнутые глаза, едва не плача, кинулся к ней.
– Так ты, братец, не морок? Ты есть?
– Что ты, сестрица? Вот я, живой, потрогай! Да что я! Ты-то здорова ли? Я сюда тайком пробрался; тутошний хозяин не велел тебя видать.
– Как же? Где мы, Сёмушка? Не у татей ли?
– Не тати они; дочка у них единая летось пропала, в лесу сгинула. С лица она, говорят, точно как ты, и родинка как у тебя, и крещена Анастасией. Вот теперь Бог тебя послал. Да он, Боровик, хозяин-то, и подобрал нас в лесу. Бог, говорит, навёл полесовать по пути домой… А тебя видать не велит он. Мол, Анастасия мне дочь богоданная, а сыны в Новгороде живут, чужих не надо. Вот я теперь у него при конюшне. Ты вот что, сестрица: к боярыне-то поласковей, уж больно она убивается, жаль её. Боярышню все любили, так ты будь заместо неё. Обо мне не думай, я и на конюшне как ни то, было б тебе ладно. До тепла поживём, да и уйдём, сами жить станем… Да вот ещё, сестрица, – он протянул костяной гребень, – Это матушки нашей; пусть у тебя будет…