bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
19 из 21

Удивительно было слышать в голосе этой стальной женщины, этой стремительной красавицы нежнейшие ноты, когда она, склонив голову набок и прикрыв глаза тяжелыми ресницами, шептала Павлу нежные слова. Слова эти выходили словно из самой глубины ее естества, они произносились ею с той единственной нежностью, которая исключает существование других людей вообще. Нет, никогда не слышал ни Леонид Голенищев, ни Виктор Маркин, ни Алексей Мерцалов подобных слов. А иные, те, кто лишь смотрел на неприступную Юлию издалека, могли ли они вообразить, какая бывает Юлия в минуты страсти? Она, работник газеты, деловая и безупречно четкая, как умеет она таять в объятьях. Знали бы мужчины (те, с которыми у нее ничего не было, и другие, с которыми, как она считает, у нее ничего не было), как умеет Юлия нежнейшим голосом выговорить признание.

Для прочих людей имелся обыденный голос, ровный твердый тон, и для одного Павла появился у строгой Юлии специальный голос – волшебный и певучий. И Павел гордился тем, что никто не подозревает о существовании этого секретного голоса: говорить таким голосом все равно что раздеться. Тем неожиданнее было узнать, что иногда с чужими людьми Юлия пускает в ход свой волшебный голос.

– С кем ты говорила? – спрашивал Павел, подслушав знакомые ноты.

– Когда? Вот сейчас? – Юлия поднимала гладкие черные брови. – Я говорила с коллегами.

Юлия говорила по телефону, и к неведомому собеседнику обращался ее специальный интимный тон.

– Да кто же это? – спрашивал Павел и с удивлением узнавал, что слушателем задушевного голоса Юлии были или владелец газеты «Бизнесмен» Василий Баринов, или дизайнер одноименной газеты Валентин Курицын, или же бизнесмен Балабос, верный рекламодатель газеты.

– Так нежно? – удивлялся Павел. – С этими проходимцами?

– Ты не должен осуждать слабых. Виноват ли Курицын в том, что он всего-навсего Курицын? Я даю ему возможность почувствовать, что он не жалок. Как иначе ободрить его?

– Да, это понятно, – отвечал Павел. Он действительно понимал; Юлия могла сделать человека счастливым уже тем, что выделила его в толпе; так полководец может обратить внимание на солдата. Не нужно особых усилий: великий художник выделяет в картине персонаж одним мазком, цветовым акцентом. Собеседника осчастливит малость: интимная вибрация голоса. Величественная Юлия, его Юлия, говорит с ними, убогими, нежным голосом – и они счастливы. Но прилично ли так говорить с прохвостами?

– Если бы мы уехали, – говорила она своим необыкновенным голосом, – не было бы нужды беседовать с рекламодателем или дизайнером. Сегодня приходится жить так, как я сама научилась.

– Слишком они противные, – говорил Павел.

– Ревнуешь меня? – удивлялась Юлия. – Если я сделала ошибки в прошлой жизни, поверь, я застрахована от них впредь. Разве я не совершенно твоя? Я про тебя знаю гораздо меньше – а все-таки нисколько не ревную. Хочешь пойти к своей Лизе, потому что она плачет и ей одиноко? Иди, если так тебе спокойнее. Иди – утешь. И не беспокойся: ты найдешь меня там, где оставил.

Понять, что правильно и что неправильно, думал Павел, можно лишь по эффекту, произведенному действием, а сами поступки бывают невыразительны. Иные праведники (и он думал в этот момент о Лизе) не способны ни на что, кроме страдания. Называются они праведниками оттого, что не делают буквального зла. А настоящая польза от праведности есть? На что годна праведность помимо того, чтобы вселять в окружающих чувство вины?

XI

Вполне проявилась сила Юлии тогда, когда потребовалось отыскать больницу для Соломона Рихтера. Люди, как известно, делятся на тех, на кого можно положиться в трудный момент, – и на тех, кто не в силах оказать помощь. Существует еще и третья категория – те, кто всегда ждет помощи и оскорбляется, ее не получив; эта категория самая распространенная.

Рихтер в очередной раз собрался помирать и лежал, глядя скорбными глазами в потолок, а около его ложа суетились родственники. Татьяна Ивановна, разумеется, пригласила врача из районной поликлиники, и Рихтер слабо улыбнулся ее наивности: ну что же сможет сделать районный врач с его недугом? Если Татьяне Ивановне так непременно хочется, он готов выдержать и это – пустую болтовню неквалифицированного врача. Что делать, он потерпит. Лиза, добрая и беспомощная Лиза, принималась звонить подруге, у которой тетка, кажется, знала кого-то в городской больнице, про которую рассказывали, что больница, мол, неплохая. Лиза звонила по телефону, дозвониться до подруги не могла, губы у Лизы дрожали. Она заваривала чай, подносила дрожащую чашку к скорбным губам Соломона Моисеевича, и тот снисходительно отпивал глоточек.

– Горячо, – тихо говорил Соломон Моисеевич.

– Я подую, я остужу, – поспешно говорила Лиза и принималась дуть на чашку с чаем, а Рихтер терпеливо ждал; что ж, вот и чай оказался горячим, и доктор не идет, и дозвониться до подруги не сумели – разве мог он рассчитывать на иное? Остынет ли чай? Придет ли врач? Кто знает?

Инночка сидела подле постели с тарелкой паровых тефтелек – любимым блюдом больного. Сегодня, впрочем, тефтели остались не востребованы: Соломон не мог оторвать головы от подушки. Инночка понапрасну тянула к нему вилку с нежнейшим кусочком; Соломон не глядел на тефтели. В глазах Инночки стояли слезы. Антон, брат Лизы, дважды успел сбегать в аптеку за бесполезными, судя по всему, лекарствами – лучше больному не делалось. Даже скептическая Елена Михайловна приехала, подошла к постели Рихтера, пощупала пульс.

– Я скоро умру, – прошептал Соломон Моисеевич, и родственники испугались, лишь Татарников, навестивший больного, не поверил ему. Рихтер умирал уже много раз, и всякий раз – неудачно.

– Все там будем, – заметил историк и отхлебнул из стакана. Он всегда прихлебывал водку. Зоя Тарасовна считала, что он выпивает две бутылки в день, но она несколько преувеличивала.

– Теперь я совершенно в этом уверен, Сергей.

– Неужели когда-то сомневались? Неужели думали, обойдется?

– Твердого знания не было, – печально сказал Рихтер, – хотя я часто испытывал недомогание. У меня слабое здоровье, как вам известно.

– Ах, Соломон, у кого теперь есть здоровье.

– Мне хотелось бы с вами проститься, – еле слышно сказал Рихтер, и у Павла застучало в висках.

– Ну зачем торопиться, Соломон, – заметил Татарников, наливая себе еще стаканчик, – успеем еще попрощаться. Вы лучше покушайте.

Однако было очевидно, что Соломон Моисеевич настроен пессимистически: он закатывал глаза, проявлял равнодушие к паровым тефтелям, не смог осилить чашку с чаем. В отчаянии Павел попросил помощи у Юлии Мерцаловой: он не сомневался, что сильная и стремительная Юлия поможет. Юлия решила вопрос быстро. Вот приехала карета скорой помощи, особая высокооплачиваемая бригада, вот взлетели медбратья в лифте в квартиру Рихтеров, вот погрузили они Соломона Моисеевича на носилки – и все это в считаные мгновения. Соломон Моисеевич оказался в особой клинике, принадлежащей бизнесмену Балабосу, куда доступ был открыт немногим.

Кто мог бы сделать это, кроме нее? – думал Павел. Что проку от суетливой Лизы, нервной Инночки? Грубая бабка его, Татьяна Ивановна, разве от нее дождешься помощи? Сам больной, то есть Соломон Моисеевич, преисполнился благожелательности к деловитой красавице: Юлия Мерцалова присылала ему в больницу цветы и газеты. Соломон Моисеевич провел месяц в отдельной палате, оказывая знаки внимания женскому персоналу больницы; вскоре недуг отступил.

После его выздоровления Юлия Мерцалова предприняла попытку сблизиться с семьей Рихтеров. Расспросив Павла о том, что любят старики, и узнав, что Татьяна Ивановна ест мало, но несколько раз в день пьет чай, Юлия купила для нее сластей; то были дорогие конфеты, из тех, что пенсионеры купить не могут. Юлия съездила в специальный магазин бельгийского фабриканта, который недавно открылся в Москве и где чашка кофе с печеньем стоила столько, сколько пенсионер тратит в месяц. Там с присущим ей вкусом она выбрала дорогой шоколад и дорогие конфеты, протянула красивый пакет Павлу.

– Отдай бабушке, ей будет приятно. Я понимаю, как жизнь к ней несправедлива. Она всю жизнь работает, а вы – разве вы о ней заботитесь? Разве она такую жизнь заслужила? Скажи, что я очень уважаю ее. Я понимаю, твоя бабушка настроена против меня. И как может быть иначе – она человек принципов. Жаль, что сложилось так, что именно во мне она видит врага. Однажды она поймет, как мы с ней похожи. Я тоже всю жизнь работаю. Если мы познакомимся, она будет меня уважать.

Павел отвез сласти Татьяне Ивановне.

– Юлия прислала, тут все, как ты любишь.

Татьяна Ивановна не протянула руки, чтобы взять пакет, и Павлу пришлось поставить пакет на стол.

– Это бельгийский шоколад, – сказал он, – очень вкусный.

– Мне не нужно. Забери. Отошли это обратно своей, – Татьяна Ивановна сначала не сказала, кому именно отослать, потому что не хотела сказать грубость, но потом все же сказала, поскольку привыкла, что нужно говорить все, что должно быть сказано, – отошли своей бляди.

Она сказала это ровным голосом, слово «бляди» выговорила отчетливо, звук за звуком.

– Как можно, Таня, – ахнул Соломон Моисеевич, – Какие ужасные слова ты произносишь. Тебе подарок дают от чистого сердца. Как не стыдно. Наверное, это очень вкусно. Это что, шоколадки?

– Нам не нужно, – и Татьяна Ивановна сжала сухие тонкие губы, – мы такого не едим.

– Почему же не едим? – поспорил с женой Соломон Моисеевич. – Спасибо Юленьке. И ты, Танечка, за чаем с удовольствием это съешь. И я непременно попробую.

– Мы такого не едим, – повторила Татьяна Ивановна, – а ты, Соломон, все, что сладкое, готов схватить.

– Тебе стыдно, – кричал Павел бабке, – тебе стыдно оскорблять человека, который искренне хочет добра!

– Мне не нужно чужого добра, – сказала Татьяна Ивановна, – пусть свое добро при себе оставит.

– Возьми, дедушка, – сказал Павел, – съешь, пожалуйста.

– В конце концов, – заметил Соломон Моисеевич укоризненным тоном, – эти сладости посылает та женщина, которая спасла меня от смерти. Да, кхе-кхм, от неминуемой смерти. Тебе, Таня, должно быть небезразлично то, что именно Юлия вернула меня к жизни. Полагаю, мы обязаны принять этот дар.

– От какой еще смерти? – презрительно сказала Татьяна Ивановна, – все ты врешь. Я раньше тебя помру.

Соломон Моисеевич посмотрел на жену с укором.

– Читала я твой диагноз, – сказала Татьяна Ивановна с тем особым оттенком брезгливости, с каким деревенские люди разговаривают с городскими неженками, – чушь одна. Подумаешь, болит. Болит – терпи. Лежи да терпи, вот и все леченье.

– Твои правила, Таня, – произнес Соломон Моисеевич печально, – жестоки. Я был на грани смерти. Людей убивает не только болезнь. Убивает равнодушие. Черствость. Убивает жестокая мораль.

– Глупости, – сказала Татьяна Ивановна.

– Хотя бы для того возьму, – рассудительно сказал Соломон Моисеевич, протягивая руку в направлении шоколадок, – чтобы сгладить впечатление от неприятного разговора. Съем из уважения к Юлии и к ее подарку.

– Не трогай! – резко сказала Татьяна Ивановна. – Не смей прикасаться!

Глядя в бешеные глаза своей бабки, Павел думал: отчего мы приговорены быть рабами праведников? Отчего она полагает себя вправе кричать и судить? Оттого ли, что ее собственная жизнь показательно несчастлива? Отчего обязательно требуется разделить судьбу многих неудачливо рожденных – и умереть в некрасивой России? Оттого ли, что она, эта бессердечная страна, только того и ждет? Вот мой дед, великий философ, и мой отец, автор философии искусства, и я, художник, рожденный, чтобы отстаивать идеалы Возрождения, – все мы жертвы дурной ненасытной праведности. Нам некуда деться от них, алчных бессребреников, которые делают нас виноватыми за то, что сами ничего из себя не представляют. Но что же делать, если иной добродетели не существует, а эта – безжалостна? Остается принять то, что есть.

Он пошел в мастерскую, по пути выбросил пакет с шоколадом. И странное дело – выбросив пакет с шоколадом, он испытал облегчение. Его ждал холст, палитра, и стоило дотронуться до гладкого, выскобленного дерева палитры, вдохнуть запах краски, как дневная суета ушла прочь. Были конкретные важные обязанности – надо было переписать фигуру в картине «Одинокая толпа». Сбившиеся в кучу люди, затерянные на равнине, они кричат, они в панике, их влекут вперед беспокойство и растерянность. Один из них – тот, что глядит на зрителя, скривив злые губы, – должен был стать главным героем. Павел взял кисть, представил себе то лицо, которое хотел написать, – это было лицо Александра Кузнецова. Вчера не получилось написать, значит, должно получиться сегодня. Он постепенно приучил себя работать в любом душевном состоянии, и душевная работа, которая постоянно происходила в нем, делала холсты лучше.

28

Великая картина нуждается в зрителях, но неизвестно в каких. Это не икона и в церкви висеть не может. Если картина находится в церкви, то конкретного зрителя нет, и воздействие картины на прихожан предопределено характером помещения. Когда картина живет автономно – спрос с нее другой.

Пока картина ведет себя прилично, не превышает допустимый уровень воздействия на зрителя, ее можно пускать в дом, но что делать, если она слишком о себе понимает? Есть картины невоспитанные (такие писали Гойя, Брейгель, Ван Гог), в них больше страсти, чем допустимо для социального комфорта. Есть картины истовые (такие писали Мантенья, Козимо Тура, Беллини), которые содержат больше требований к морали, чем позволительно предъявить в светской беседе. Поскольку картина является собеседником владельца, требования к ней соответственные.

Для вопиющих картин придуманы музеи, где их воздействие дозировано. Они будут отныне содержаться под надзором, общение с ними будет кратким. К ним можно ходить на свидание, поскольку жить с ними рядом нельзя.

Оттого и полюбили люди, ценящие комфорт, так называемую интерьерную живопись: изображения отдыхающих, фрагменты природы и декоративные абстракции в доме поместить можно, но зачем в гостиной вешать «Блудного сына» или «Триумф смерти»? Для кого конкретно написано «Ночное кафе»? Для кого создан «Расстрел 3-го мая»? Чем определеннее содержание картины – тем менее ясно, что с ней делать: ведь она написана для хороших людей, а не все зрители хорошие. У нее есть нравственная программа, а не всякому хочется таковой следовать. Более того, многим не особенно хорошим людям свойственно считать свою моральность вполне удовлетворительной.

Иначе можно сказать так. Основной социальной функцией картины является воспитание. Художник закладывает в картину представление о хорошем и справедливом, возвышенном и добром, каким он обладает. Природа искусства такова, что эту энергию картина хранит долго и отдает ее постепенно, как дом, будучи однажды протоплен, хранит тепло и постепенно его отдает. Общение с такими картинами призвано образовывать нравственную сущность зрителя, иногда говорят, что картина живая и она беседует с тем, кто на нее смотрит. Подле таких картин невозможно совершить низкий поступок – это и является основной проверкой их подлинности.

Однако живопись не препятствует преступлениям, более того, часто их обрамляет. Великие картины были свидетелями таких мерзостей, которых устыдились бы художники, писавшие эти картины. Богатые люди приобретают великие картины в декоративных целях, а далеко не все князья мира отличаются моральными свойствами. В их роскошных интерьерах картины чахнут. То, что картины не в состоянии выполнять своей прямой функции, – их губит. По всей видимости, процесс, происходящий с живописью, имеет как поступательную, так и возвратную силу. Картина обладает способностью воспитывать мир и его улучшать, однако и мир обладает способностью ухудшать картину и перевоспитывать ее на свой лад.

Если признать за картиной свойство внутренней жизни, то надо согласиться с простым утверждением: когда картину любит подлец, картине стыдно. Неизвестно, как долго она способна испытывать стыд без того, чтобы изменить своей природе, однако рано или поздно такое случится. Ведь и протопленный дом, если открыть в нем двери, впуская ветер, станет холодным – и будет отдавать не тепло, но холод. Картина должна обладать запасом гордости и стойкости, чтобы выдержать свое обитание. Деление на великие и невеликие картины объясняется просто: было время, когда все картины были равновеликими. Но некоторые не выдержали истории – и мир выхолостил их, выстудил их нутро. Можно сказать, что виноваты не буквально собственники, но социальные условия заказа, что порча случилась еще до создания картины. Какая разница?

Картины, которые дошли до нас истинно великими, обладали силой сопротивления. Надо писать так, чтобы остаться неуязвимым для бесчестного соседства.

Глава 28

Капиталистический реализм

I

Розу Кранц отнюдь не удивило, что ей, культурологу, вверена политическая судьба страны. Напротив, ей показалось, что это логично: кому же еще доверить будущее державы, если не сливкам интеллигенции? И окружающие Розу люди понимали, что ее значение превосходит выставочную практику. Она себя покажет, говорили про Розу, не зная, впрочем, как именно себя покажет Роза. Кто она? Политик? Эстет? Социальный мыслитель? Ах, к чему эти дефиниции прошлого!

Проекты минувшего века привели к изрядной путанице. Мало того что художники-новаторы полагали себя строителями жизни, а прогрессивные политики стали законодателями мод, – граждане почти не отличали одних от других. Социальные проекты воплотились в эстетике, и эстетические проекты стали руководством к социальным действиям. Как всякий авангардист, история была непоследовательна и истерична. Общественные движения объявили себя прогрессивными, но пошли в разных направлениях, и у граждан-зрителей закружилась голова. Партии провозгласили целью свободу, но производили действия противоположные друг другу, и значение термина «свобода» сделалось туманно.

Впрочем, так часто бывает в жизни; например, Павел Рихтер сначала говорил одной женщине, что любит ее, а потом другой точно то же самое; и хотя он вкладывал в эти слова разный смысл, слова звучали одинаково. Людям свойственно полагать, что их персональные чувства сложнее собственно чувства как такового: будто бы есть некая хрестоматийная любовь для общего употребления, но вот эта, конкретная любовь много сложнее и противоречивее той, общей. Павлу казалось, что так, как переживает он, не переживал никто и никогда, и уникальность его переживания делает возможным любовь к двум женщинам одновременно. Поскольку любовью (как и свободой) хотят пользоваться все, понятия ежесекундно приватизируются, собственно, в акте приватизации, как кажется людям, и состоит предназначение любви и свободы. И надо ли удивляться тому, что, употребляя одно и то же слово, люди имеют в виду совершенно разное. Рано или поздно становится неясно: существует ли общее понятие – помимо личного опыта?

Словом «авангард» пользовались так часто, что вспомнить первоначальное значение слова непросто. Авангард задумывался как выражение энергии пролетариата, а стал выражать комплекс буржуазных прав и свобод. Авангард был задуман как выражение утопии равенства, а стал выражать константу неравенства (в коммерческом, социальном, правовом аспекте прогрессивному обществу живется лучше, чем непрогрессивному). Авангард должен был явить независимость от денег, но стал усердным фигурантом на рынке, и степень авангардности определяется рыночным успехом. Авангард являлся синонимом отверженного меньшинства, но стал синонимом успешного легитимного большинства. Авангард отождествлял себя с революцией. Ценителем и потребителем авангарда стал богатый буржуй. Это было целью авангарда?

И наконец, самое поразительное: как могло случиться так, что одни и те же знаки сначала выражают одно (условно говоря, социалистическое), а потом – диаметрально противоположное? Сами знаки при этом не изменились: квадрат – он и есть квадрат. А смысл поменялся на противоположный. Причем случилось это не вследствие тысячелетней истории (поди разбери, чего они в шумерском искусстве хотели), а за пятьдесят лет. Можно ли представить себе, что картина Делакруа «Свобода на баррикадах» призывает к подавлению Парижской коммуны, а картина «Бурлаки на Волге» – к эксплуатации наемного труда? Или вообразить, что икона «Сошествие Христа во ад» написана к вящему торжеству преисподней?

II

Авангард замышлялся как отрицание искусства, описывающего богатых и сделанного для богатых. Авангард принес в мир идеалы напористой свободы. Но бедные не воспользовались напором авангардного искусства – воспользовались богатые. Новое общество построили, но бедным место в нем отвели, как и прежде, скромное. Так называемое авангардное искусство стало предметом роскоши. «“Черный квадрат” принадлежит вечности», – любил повторять барон фон Майзель, однако, помимо вечности, «Квадрат» принадлежал самому барону. И барон любил показывать «Квадрат» своим гостям и говорить, что это черное пятно – символ свободы. Гости согласно кивали. У них тоже были коллекции квадратов, полосок и закорючек. Казус собственности был далеко не единственным, случившимся со свободой, однако – приметным.

Людям зажиточным, приобретающим поделки авангардистов, со временем стало казаться, что это искусство принадлежит им не только в качестве движимой собственности, но что оно им, так сказать, имманентно. И в самом деле, какое другое искусство воплощает интересы приобретателей столь полно? Известный арт-дилер Белла Левкоева была убеждена в том, что авангард есть барометр моды. И действительно, гуляя вдоль модных витрин авеню Монтень, можно видеть те же тенденции, что и в произведениях актуальных художников. Изрядные коллекционеры – Ефрем Балабос, Михаил Дупель, Тофик Левкоев – не сомневались в том, что авангард выражает динамику эпохи накопления. Отбросить старое и строить новое, идя на риск, – какой предприниматель не заражался этим пафосом? Поступательная энергия, что содержится в произведениях художников мейнстримных, созвучна энергии глобализации – так считал барон фон Майзель. Чарльз Пайпс-Чимни полагал авангард непременным атрибутом прогресса: возвращая себе молодость, цивилизация нуждается в авангарде, как Венера в пене морской. Алан де Портебаль выразил эту же мысль еще проще: время от времени цивилизации надо сходить к пластическому хирургу, подтянуть щечки, поправить носик, силикона в грудь накачать – все так делают, чтобы выглядеть помоложе, а уж тем более цивилизация. Зачем же выглядеть на три тысячи лет, если можно – на пятнадцать? Где г-н де Портебаль насмотрелся на силиконовые груди, спрашивать не будем – и он, и супруга его, графиня Тулузская, известны пристрастием ко всему натуральному. Важно иное: для вышеперечисленных господ авангард являлся непременным атрибутом их богатой жизни. И всякий из них, людей зажиточных, совершал простое логическое заключение: авангард суть стремление в будущее, будущее принадлежит нам, а значит, авангард, по определению, наше искусство. Люди влиятельные, они сообщали свои настроения художникам, и многие мастера сделались радикальными новаторами потому, что их подтолкнуло в этом направлении пристрастие фон Майзеля или Балабоса. И если бы спросить у художников и у их патронов: разве вы не знаете, что авангард – искусство социалистическое, противное богатству и нацеленное на всеобщее равенство, то они бы рассмеялись в ответ. Если сказать им так: то, что вы считаете сделанным в угоду вашим вкусам, сделано для того, чтобы таких, как вы, не было больше на свете, – они возразят: искусство принадлежит всему миру, а не социальному кругу. Этот вульгарный социологический подход, скажут они, давно себя изжил. А если бы спросить их в ответ: почему вы думаете, что именно вы представляете вкусы всего мира? Но никто не спрашивал.

Абстракционисты, футуристы и дадаисты, деятели пылкие, явили миру порыв, и этот порыв привел произведения авангарда на стены музеев (которые первоначально авангард хотел разрушить), в коллекции богачей (которые прежде являлись классовыми врагами) и на рынок (ненавистный институт для авторов полосок и закорючек). Оказалось, что социалистические идеи не произвели ничего, что хранило бы верность этим идеям; даже полоски и закорючки – и те изменили. Они должны были звать к борьбе, а позвали в магазин. Затруднительно считать образчиком социалистического искусства то, что является предметом капиталистического рынка.

Так называемое новое искусство замышлялось сто лет назад как средство для разрушения мирового порядка и строительства порядка нового. Новый мировой порядок построен – прочнее прежнего. Однако строительством руководили не социалисты. Пришла новая, крепкая команда, люди влиятельные взяли дело в свои руки, поскольку социалисты толком не знали, что делать. Стройплощадку социалисты расчистили, все вокруг разломали и даже строительство начали – но выходило у них коряво.

На страницу:
19 из 21