bannerbanner
Горькие силлогизмы
Горькие силлогизмы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

Писал также, что любая дискуссия приводит его в угнетенное состояние, что истина для него рождается отнюдь не в споре, ибо он любит говорить обо всем в утвердительной манере, не любит ни сам выстраивать доводы в стройную систему, ни выслушивать доводы других. «Я создан для того, чтобы произносить резкие монологи».

Как-то раз, вычитывая гранки одного из своих произведений, он отметил для себя, что мысли там выражены неотчетливо. «Ясность мысли, увы, не мой случай. Я всегда был немного путаником, как, впрочем, и все мои соотечественники».

В общем, философ отличался еще и некоторой склонностью к самобичеванию. Поэтому, равно как и по ряду других причин, портрет его получается какой-то неблагостный. Не икона, в общем. И даже не портрет, а какие-то штрихи к портрету. Можно, однако, надеяться, что эти штрихи помогут воспринять представленные здесь произведения в более реальной, конкретно-исторической и, если можно так выразиться, человеческой перспективе.

* * *

Вероятно, здесь стоит сказать о том, как Чоран жил в Париже, в промежутке между концом 40-х гг. и 20 июня 1995 г., когда перестало биться его сердце. Жил он в общем так же, как и раньше, – «на обочине». Вел жизнь перебивающегося от гонорара к гонорару свободного художника, человека малообеспеченного. Лишь на недолгое время он получил должность руководителя серии в издательстве «Плон», но вскоре ее потерял.

Очень много времени проводил в библиотеках и у букинистов. Сетуя, признавался, что делает это не от избытка трудолюбия, а как раз от большой лени – чтобы отодвигать момент, когда нужно садиться за письменный стол.

Принимал приглашения на обеды и коктейли, наносил визиты и, удрученный пустопорожними беседами и ощущением напрасно потерянного времени, неоднократно давал обет одиночества, планировал создать вокруг себя такой вакуум, чтобы Париж как бы перестал быть Парижем.

Чоран обитал очень долго в дешевых гостиницах, в основном в мансардах, и лишь в 60-е гг. снял скромную квартирку на улице Одеон. Причем никогда не имел никакого имущества.

Выезжал иногда в провинцию отдыхать. Посещал театры, но главное – концерты классической музыки. Музыка была его страстью, его главной отдушиной. Моцарт, Палестрина, Кавальери, Гендель и, разумеется, Бах. Баха он ставил превыше всего. Если существует на свете какой-то абсолют, утверждал он, то это Бах, своим присутствием в мире доказавший, что сотворение вселенной не стало полной неудачей. «Без Баха я был бы законченным нигилистом».

Есть в духовном облике Чорана и некоторые черты, которые, надо полагать, добавят ему симпатии русских читателей. Я имею в виду прежде всего его любовь к России и достаточно хорошую осведомленность о различных аспектах нашей культуры, что здесь косвенно уже упоминалось, когда речь шла о романтизме.

Обширность его познаний в области русской литературы просто поражает. Его дневники пестрят упоминаниями о Лермонтове, Гоголе, Тургеневе, Достоевском, Толстом, Гончарове, Тютчеве, Чехове, Бунине, Мережковском, Блоке, Есенине, Ахматовой, Пастернаке, Цветаевой.

Достоевский же является для него настоящим божеством. Любовь к нему либо нелюбовь – критерий интеллектуальной состоятельности человека. Например, одного того факта, что Тейяр де Шарден не был в состоянии оценить по достоинству автора «Бесов», Чорану достаточно, чтобы дать тому суровую оценку: «Что за идиот этот иезуит!»

Он хорошо знал русскую философию: Чаадаева, Соловьева, Шестова, Бердяева, Розанова. Особенно Розанова, внутреннюю близость к которому он отчетливо ощущал. «Розанов – мой брат. Это, несомненно, мыслитель, нет, человек, с которым у меня больше всего общих черт». Или вот о Соловьеве: «Меня поражает Соловьев. Меня будоражит все, что я читаю о нем».

Что касается русской религиозной философии, то она оказалась для него самого неприемлемой, но всегда действовала на него «завораживающе», помогала многое понять, когда он размышлял о роли религии в судьбах России, о благотворной роли, как он неоднократно подчеркивал.

Неизгладимое впечатление производила на Чорана русская духовная музыка. «Какая глубина, какое величие!» И слушание русских народных песен, особенно в исполнении Шаляпина, тоже всякий раз заставляло его с новой силой ощутить свою давнюю симпатию к России. Она была дорога Чорану еще и некоторым сходством с Румынией. Он склонен обнаруживать схожесть между двумя странами и на уровне климатических условий, и на уровне национального характера, и на уровне духа. Отмечая однажды, что снег для него является весьма важным в жизни событием, поскольку в момент снегопада у него перед глазами встают картины детства, он, в частности, писал: «В Париже даже на самый незначительный снегопад смотрят как на катастрофу. А у меня на родине слой снега иногда достигал двух метров, и никто не жаловался. Есть две разновидности наций: избалованные и смирившиеся. Вот я, например, принадлежу к нации, у которой поражение эндемично».

И вот другая цитата из того же дневника: «Идет снег. Весь город покрыт белой пеленой, весь утонул в белой массе. О, как же я хорошо понимаю российское безволие, как хорошо понимаю Обломова, каторгу и русскую церковь. То, что Кюстин говорит о русских, которые не просто сталкиваются с несчастьем, но обрели к нему привычку, так хорошо подходит к моей родной стране». Поэтому румынам, оставшимся на родине, «итальянизированным славянам», он всегда давал совет держаться России, а не Запада. «Вместо того чтобы ехать на Запад, моим соотечественникам следовало бы направить свои стопы в Россию, где они с гораздо большей вероятностью нашли бы себе собеседников, озабоченных теми же проблемами, что и они сами. Как они не видят, что именно там находится их духовный центр, что именно там нужно искать то, что они надеются найти, и что именно там вопросы духовного порядка наиболее актуальны и остры? А они приезжают сюда, где находят то, от чего бегут, и где никто не может им ничего ответить, не может оказать никакой действенной помощи, не может дать надежды. Какое недоразумение!»

* * *

Однако, несмотря на подобные высказывания, несмотря на эмиграцию и отказ от родного языка, несмотря на постоянные язвительные замечания в адрес своих соотечественников, Чоран на протяжении всей жизни сохранял любовь к родине, которую постоянно критиковал, чтобы смягчить боль от переживаний за нее. С этим же, скорее всего, была связана и постепенная трансформация бывшего националиста в космополита. Он стал утверждать, что философ обогащается за счет всего, что от него ускользает, относя к числу таких потерь и Румынию.

Нужно любой ценой, полагал он, оторваться от своих корней, дабы верность своему племени не выродилась в идолопоклонство. «Национализм, – по зрелому размышлению заключал он, – это грех против духа, к сожалению, грех всеобщий. Стоики были не так уж глупы, и нет ничего лучше, чем идея человека как гражданина космоса. Как ни смешна идея прогресса, но христианство было огромным шагом вперед по сравнению с иудаизмом, шагом от племени к человечеству».

Чувствуется, что воспоминания о былых заблуждениях, о грехах молодости преследовали философа. Не случайно он признается, что чужой язык является для него эмансипацией, освобождением от прошлого. А ему очень хотелось от него освободиться. «Мои устремления, мои былые безумства – я различаю время от времени их продолжение в настоящем. Я еще не совсем излечился от моего прошлого».

Ничто, как говорится, не проходит бесследно. Поэтому, знакомясь с переливающейся всеми цветами парадоксального остроумия философией «метафизического апатрида», как называл себя автор «Искушения существованием», не будем забывать – то, что кажется порой апофеозом беспочвенности, связано многими зримыми и незримыми нитями с прошлым, со всем жизненным опытом Чорана.


Валерий Никитин

Часть 1

Горькие силлогизмы[1]

Атрофия слова

Воспитанные на робких поползновениях, боготворящие фрагмент и знак, мы принадлежим клинической эпохе, когда в расчет принимаются лишь случаи. Нам интересно лишь то, что писатель умолчал, лишь то, что он мог бы сказать, нас привлекают лишь его безмолвные глубины. Если после него остается творчество, если он был внятен, наше забвение ему обеспечено.

Вот она, магия несостоявшегося художника, магия неудачника, растранжирившего свои разочарования и не сумевшего заставить их плодоносить.

* * *

Столько страниц, столько книг, являвшихся источниками наших волнений, которые мы теперь перечитываем, чтобы изучать в них свойства наречий или особенности прилагательных!

* * *

В глупости есть некая серьезность, которая, если ее получше сориентировать, могла бы приумножить количество шедевров.

* * *

Без наших сомнений относительно нас самих наш скептицизм был бы бессмысленным, был бы ни к чему не обязывающей условностью, чем-то вроде философского учения.

* * *

Что касается «истин», то мы больше уже не хотим терпеть их груз, не хотим больше быть ни их жертвами, ни их пособниками. Я мечтаю о таком мире, где люди были бы согласны умереть ради одной-единственной запятой.

* * *

Как же я люблю мыслителей второго ряда, которые из деликатности жили в тени чужого гения и, опасаясь обнаружить его в себе, добровольно от него отказывались!

* * *

Если бы Мольер стал всматриваться в свои глубины, то Паскаль со своей глубиной показался бы просто журналистом.

* * *

Убежденность убивает стиль: тяга к красноречию – удел тех, кто не может забыться в вере. За неимением прочной опоры они цепляются за слова – подобия реальности, в то время как другие, сильные своими убеждениями, презирая видимость слов, наслаждаются комфортом импровизации.

* * *

Остерегайтесь тех, кто поворачивается спиной к любви, к честолюбию, к обществу. Они отомстят за то, что от всего этого отказались.

История идей – это история обид одиноких людей.

…В наши дни Плутарх написал бы «Параллельные жизнеописания Неудачников».

* * *

Английский романтизм был удачной смесью шафранно-опийной настойки, изгнания и чахотки; немецкий романтизм – алкоголя, провинции и самоубийства.

* * *

Есть такие писатели, которым очень бы впору пришелся какой-нибудь немецкий городишко в эпоху романтизма. Так легко себе представить, скажем, Жерара фон Нерваля[2] жившим где-нибудь в Тюбингене или в Гейдельберге!

* * *

Выносливость немцев не знает границ, причем даже в безумии: Ницше терпел свое безумие одиннадцать лет, Гёльдерлин – сорок.

* * *

Лютер, предвосхищение современного человека, вобрал в себя все виды неуравновешенности; Паскаль сосуществовал в нем с Гитлером.

* * *

«Приятно лишь истинное». – Отсюда проистекают все изъяны Франции, ее отказ от Расплывчатости и от Полумрака.

Не столько Декарту, сколько Буало[3] следовало бы довлеть над этим народом и подвергать цензуре его гений.

* * *

Ад – достоверен, как протокол.

Чистилище – столь же фальшиво, как вообще любая ссылка на Небеса.

Рай – набор фантазии и пошлостей…

Трилогия Данте представляет собой самую удачную реабилитацию дьявола, когда-либо предпринятую христианином.

* * *

Шекспир – встреча розы и топора…

* * *

Загубить свою жизнь – значит, приобщиться к поэзии, не прибегая к помощи таланта.

* * *

Только поверхностные мыслители обращаются с идеями деликатно.

* * *

Упоминание административных невзгод среди мотивов в пользу самоубийства кажется мне самым глубоким из всего сказанного Гамлетом.

* * *

Поскольку способы выражения износились, искусство стало ориентироваться на нонсенс, на внутренний некоммуникабельный мир. Трепетание внятного, будь то в живописи, в музыке или в поэзии, вполне обоснованно кажется нам устаревшим или вульгарным. Публика скоро исчезнет, а за ней исчезнет и само искусство.

Цивилизации, начавшейся со строительства храмов, суждено завершать свое существование в герметизме шизофрении.

* * *

Когда мы находимся за тысячу верст от поэзии, мы в ней участвуем, участвуем, когда нами внезапно овладевает желание завыть, являющееся последней стадией лиризма.

* * *

Быть Раскольниковым – не оправдываясь потребностью в убийстве.

* * *

Афоризмы сочиняют только люди, испытавшие страх среди слов, страх погибнуть вместе со всеми словами.

* * *

Как жаль, что мы не можем вернуться в те века, когда живым существам не чинили помехи никакие вокабулы, вернуться к лаконизму восклицаний, к блаженству неразумия, к радостному безъязыкому изумлению.

* * *

Быть «глубоким» легко: для этого достаточно окунуться в море собственных изъянов.

* * *

Любое произнесенное слово причиняет мне боль. А ведь как было бы приятно послушать рассуждения цветов о смерти!

* * *

Модели стиля: ругательство, телеграмма и эпитафия.

* * *

Романтики были последними специалистами в области самоубийства. После них здесь все делается кое-как… И чтобы повысить качество самоубийств, нам явно необходима какая-нибудь новая болезнь века.

* * *

Снять с литературы ее румяна, дабы увидеть ее истинное лицо, было бы столь же рискованно, как лишить философию ее тарабарщины. А вдруг все творения духа сведутся к иначе представленным пустякам. А субстанция – нечто существенное – вдруг обнаружится лишь за пределами членораздельной речи – в гримасе или в каталепсии.

* * *

Книга, которая, разрушив все, сама не разрушится, не должна вызывать у нас гнева.

* * *

Раздробленные монады, мы приблизились к завершению эры осторожных печалей и предсказуемых аномалий; есть много признаков того, что грядет всевластие безумия.

* * *

«Истоки» писателя – это не что иное, как его темные пятна; тот, кто не обнаруживает их в себе или вообще считает, что ему нечего стыдиться, обречен заниматься плагиатом или критикой.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Примечания

1

Текст печатается с незначительными сокращениями.

2

Нервалъ Жерар де (1808–1855) – французский писатель романтической школы. – Примеч. ред.

3

Буало-Депрео Никола (1636–1711) – французский поэт и критик. Между 1660 и 1666 гг. написал «Сатиры», отчасти подражание Горацию и Ювеналу. Главное новшество состояло в том, что Буало стал называть скверных поэтов поименно, не считаясь со светскими условностями своего времени. Самое знаменитое произведение Буало – «Поэтическое искусство», в котором прозвучало настойчивое утверждение роли страсти и силы в эстетическом опыте. – Примеч. ред.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2