Полная версия
Нашествие
– Не, ваше сиятельство. Пантелей с сыном. Он сына-то сразу в деревню и послал.
– Ладно. Веди же.
Мужик зашагал к лесу, приминая траву. Порхнула птица.
– Полагаю, вся деревня уже сюда сбежалась, – проворчал по-французски Облаков.
Лес тотчас накрыл их прохладной тенью. Землю усеивала рыжая хвоя. Траве здесь не хватало света. Адъютант Нестеров, придерживая шляпу рукой, задрал голову на пушистые еловые облака. Пахло разогретой смолой.
Бурмин крикнул в спину мужику:
– А что Пантелей-то с сыном здесь потеряли?
Спина чуть напряглась:
– Не могу знать, барин, – донеслось.
– А как же, – сердито буркнул по-французски Бурмин. – Зато я знаю.
– Вот как? – по-французски спросил и Облаков.
– Либо сеть ставили, – недовольно ответил ему Бурмин, – либо силки… Попросту говоря, воровали. В моем лесу. Думаю, мне стоит сделать визит этому господину Шишкину.
– О боже, – остановился Облаков.
Он увидел тела. Они лежали рядом. Головы были накрыты армяками. Торчали ступни.
– Эй! – крикнул провожатый.
При виде генерала солдат торопливо вскочил, одёрнул мундир, вытянулся, пролаял по уставу:
– Здра жела, ваш выблародь.
– Отставь, – махнул Облаков.
Увиденное расстроило его. «Как некстати. Только этого не хватало».
– Ты уверен, что наши рекруты?
– Точно так, ваш выблародь.
«Как некстати».
Спиной к стволу стоял и курил мужик с пегой бородой. Не суетясь, затушил самокрутку, убрал. Отлепился от дерева. С достоинством ждал, когда баре обратятся.
– Ты Пантелей? – спросил Бурмин.
Мужик наклонил голову.
– Он самый.
Облаков уставился на топор, заткнутый у Пантелея за поясом. Тот уловил взгляд, положил руку топору на затылок: мол, да, топор, и мне скрывать нечего.
Бурмин подошёл к лежавшим, сел на корточки, приподнял полу армяка, подняв эскадрон мух. Воздух немедленно окрасился запахом. Запах пролитой, быстро тухнущей крови. Облаков поморщился, но заставил себя внимательно рассматривать тела, раны так же, как Бурмин:
– Господь всемогущий… Посмотри на эти длинные порезы. Когтями их рвали, что ли. Слушай, может, задрал медведь?
Бурмин не ответил. Сунулся рукой в карман трупу. Обшарил остальных. Адъютант не выдержал, отвёл взгляд. Стал нервно отмахиваться от мух, носившихся с жирным жужжанием.
Бурмин показал Облакову: мешочек с порохом.
– Медведь бы не унёс с собой его ружьё, – сказал по-французски Бурмин.
Облаков закатил глаза, пыхнул губами. Мужик, не понимавший ни слова из их речи, безмятежно подпирал ствол. Он видел их лица, а лицо Бурмина было сковано самообладанием:
– Не удивлюсь, впрочем, если ружьё унёс сын этого Пантелея.
Так же, как лицо Облакова:
– Ты хочешь сказать, убийца стоит у нас за спиной?
– В деревне подкову оброни, гвоздь без присмотра оставь, сопрут – и глазом не успеешь моргнуть. А тут ружьё брошенное. Целое состояние.
Бурмин снова накрыл убитых. Поднялся:
– Нет, я не думаю, что он убийца.
– У него топор, – возразил всё так же по-французски Облаков, – очень чистый топор. Такой чистый, что я бы предположил, он недавно спустился к воде и хорошенько оттёр его песком и вымыл.
– И я бы с тобой согласился, что он убийца, – наклонил голову Бурмин.
Мужик наблюдал за ними издали. Не сводил глаз.
– …если бы не этот самый топор.
Бурмин поглядел на мужика.
– Топором рубят. А не перерезают горло, мой милый Облаков. К тому же одежда на нем чистая. Ни пятна крови.
– Одежда, – покачал головой Облаков. – Не спорю. Может, ты и прав. Тогда кто это сделал? Чёрт возьми, как всё запутано – и как некстати. Именно рекруты! Только этого сейчас не хватало.
В сердцах хлестнул перчаткой по лучистым мордам ромашек и зашагал обратно к коляске.
Бурмин подошёл и заговорил с Пантелеем по-русски:
– Я их знаю. Это ваши, мочалинские.
– Ну да. Как есть. Я ж мальца своего в Мочаловку за народом и отправил.
Пантелей показал пальцем на убитых – один за одним:
– Васька Игнатов. Лукин Мишка. Антоха Чудилов. И старостин племянник Андрюха.
– Что ж мочалинские мужики тут делали? В моем лесу.
– Дак они, поди, уже не скажут.
– А ты в моем лесу что делал?
– Гулял.
– С топором.
– Всяк по-своему гуляет.
Бурмин обернулся к солдату:
– Эй! Мальчишка-то, который про убитых рассказал, на телеге был?
– Чаво?
– В деревню мальчишка на телеге прикатил?
– А то. Не на своих же двоих он так быстро прискакал.
Бурмин снова повернулся к Пантелею:
– Ты, значит, гулял у меня в лесу. С топором. На телеге.
Тот и ухом не повёл:
– Ладно, поймал.
Мужик был вор и воровал его лес, но держался с достоинством, и его самообладание понравилось Бурмину.
– Ты, стало быть, их нашёл, рядком сложил и головы покрыл?
Мужик перекрестился:
– По-людски ж надо.
Треск подъехавшей телеги заставил всех обернуться. Мальчишка, сын Пантелея, сидел на козлах рядом с чернобородым мужиком. Глаза мальчика горели.
– Вон мертвяки, вон! – возбуждённо тыкал он пальцем.
То, что он оказался в центре столь громкого происшествия, уже сделало его в деревне известной персоной, и мальчишка решил приумножить свою славу, вызнав как можно больше, чтобы было о чём рассказывать потом.
Чернобородый мужик сошёл, стянул шапку перед Облаковым, поклонился со странным оттенком подобострастия и презрения, затем кивнул Пантелею. И сразу направился к мертвецам.
– Родственник? – спросил о нём по-русски Бурмин у Пантелея.
– Староста.
Среди убитых был его племянник.
Староста, присогнув ноги и уперевшись руками в колени, разглядывал тела. Разогнулся, отмахнул муху, сказал только:
– М-да, – и крикнул: – Чего лупишься, Пантелей! На телегу кладём. Или как… барин? – Та же смесь подобострастия и хамства.
«А с ним ухо надо востро», – подумал Бурмин.
– Увози, – велел Бурмин.
– Ты куда? – по-французски крикнул Облаков.
– Просто осмотрюсь немного вокруг.
– Ах, да всё одно: без дознавателя теперь никак.
Но Бурмин махнул, не ответив. Отошёл по нежно хрустящей рыжей хвое. Сделал несколько шагов к берегу – сам берег был не виден, но сквозистая пустота за деревьями дышала прохладой: вода. Постоял на невысоком обрыве. Посмотрел на плюшевые заплатки мха на камнях. Пошёл к просеке, по которой шла дорога. Взгляд его бесцельно шарил вокруг. По траве, по стволам. Прошёл мимо колючих мотков ежевики. Подошёл к Облакову. Тот стоял у пыльного крыла коляски и смотрел, как Пантелей и староста, один за руки, другой за ноги, тащат провисающих в поясе мертвецов и кладут на телегу, забрасывая половчее руки и ноги, будто это были поленья. Мальчишка вился и суетился вокруг.
– Тела ещё мягкие, – заметил по-французски Облаков. Прикрыл глаза и покачал головой: – Зверство какое.
Он был бледен. Рука неловко теребила застёжку на жёстком воротнике. Расстегнула. Подёргала шёлковый галстук, ослабляя.
– А тебе? Не жарко? Доверху застегнут.
Бурмин покачал головой сочувственно:
– Нет.
Быстро отвязал повод:
– Послушай, поезжай в моей коляске. Так выйдет скорее.
Облаков благодарно положил руку поверх его рукава, сжал:
– А ты?
– А пройдусь. Проветрюсь.
– Да уж. – Облаков скривился. Он выглядел усталым и жалким. – Вот ведь начался денёк.
– Что бы здесь ни случилось, это случилось, уж конечно, не потому, что все четверо отданы в рекруты.
– Бьюсь об заклад, толпа начнёт кричать, что именно поэтому. А мне теперь эту кашу расхлёбывай.
Он сказал по-русски: kasha.
Но Бурмин не ушёл. Он стоял за толстым стволом. Послушал, как стихает топот копыт, кожаный скрип, нежное позвякивание сбруи. Стихли. Облаков уехал. Послушал привычные лесные звуки: шелестотрескожужжание. Осторожно обошёл так, чтобы ветер его не выдал. Привычно выбрал направление так, чтобы ветер дул от него. Ни ветка не качнулась там, где он прошёл. Он весь обратился в зрение. Телега стояла, лошадь качала хвостом, отгоняла слепней. Она не чуяла его. Мертвецы топорщили вверх ступни. Имущество должно быть возвращено владельцу – Шишкину, даже неживое. Голоса живых отдавались под куполом леса, как в церкви. Мочалинские мужики были озабочены и напуганы, но не знали, как выразить чувства иначе, и потому просто огрызались друг на друга. Мальчишка что-то подобрал с земли, получил затрещину. Бурмина это не занимало. Он тихо скользнул мимо, между тонкими серебристыми стволами, будто усеянными чёрными глазками. К колючим моткам ежевики.
Ему было всё равно, о чём они говорили.
Он весь стал глазами.
Затаил дыхание.
Протянул между ветвями руку – и бесшумно снял шёлковую косынку. Как ядовитая змея, не качнув и листка, не зацепив и колючку, она будто уползла в заросли сама по себе, никем не замеченная.
Бурмин убедился: никем?
Крестьяне стояли вокруг трупов. Глядели. Староста сплюнул на мёртвых. Даром что один из них был его племянником. Но может, как раз поэтому. И натянул поверх трупов рогожу. Все трое потопали к козлам, полезли.
Бурмин не удержался: сунул косынку к носу, вдохнул. Потом затолкал себе за пазуху. Поверх бешено заколотившегося сердца. Тихо отступил.
Пошёл. Побежал.
Он бежал, не глядя под ноги. Сапоги съезжали по скользким от мха камням. Ветки хлестали по лицу. Сухие сучья рвали платье. Оступился, упал. Поднялся не мешкая.
Вбежав в дом, хлопнул дверью. Бокам было тесно в сюртуке. Воздуха не хватало. В глазах темнело. Они не сразу привыкали после солнечного воздуха к прохладному сумраку передней. Привыкли.
Разобрали сумрак на очертания: предметы, знакомые с детства. Озёрной прохладой блестело старинное высокое зеркало с чёрными пятнами по углам.
Косынка жгла грудь под сюртуком.
Сорвал, выронил на пол перчатки. Пальцы не поспевали, возились с петлями сюртука. Упала, подпрыгнула, покатилась пуговица. Отвороты раскрылись. Он подхватил шёлковый, его теплом нагретый комок. Сжал. Так легко было думать, что это тепло – всё ещё её. Или?.. Может ли быть в мире два одинаковых запаха? И хотя он знал: не может, не бывает, сунул горсть к носу. Вдохнул. Встретился взглядом с отражением в зеркале: взъерошенный, со скомканной косынкой у лица.
И попятился. Выронил косынку. Опомнился, бросился к двери и запер на ключ.
В гостиной кресла так и стояли, как их бросили этим утром: развёрнутые друг к другу. Над одним ещё стоял призрак сидящего Облакова: запах сукна, дорожной пыли, одеколона, дёгтя и денщика, который дёгтем эти сапоги надраил. Но уже плыл и перекрывал другие новый запах – тот, который Бурмин принёс с собой, который не спутать ни с чем. Потому что только кровь пахнет кровью.
Бурмин рывком соединил шторы на всех трёх высоких окнах.
Выполз, извиваясь, из сюртука, выдрал руки из рукавов. Швырнул на пол.
Размотал и содрал галстук, сорвал рубаху. Распялил её в руках. Пятна были впереди. Обернул. Вот ещё одно. На спине. Завёл руку за спину, пошарил по коже. Изогнулся перед зеркалом. Кажется? Повернулся грудью. Ни царапины. Он был цел. Кровь была не его.
Мягко стукнули сапоги. Гармошкой опали штаны. Выпростал ноги из панталон. Стащил чулки.
Упал на колени рядом с грудой одежды. Переворошил.
Вынимал и по очереди подносил к глазам. К носу.
Пробовал читать пятна и прорехи. Прочесть, что же случилось.
Бесполезно.
Бурмин схватил всё в охапку и, шлёпая босыми ногами по паркету, потащил к камину, затолкал в холодную пасть.
Сжечь. Он сожжёт. Ему вспомнились тела в лесу с торчащими неживыми ступнями – как ходил вокруг них, наклоняя голову, Облаков. Тела в его лесу.
– Это сделал я? – спросил Бурмин сумрак, кресла, паркет.
Попробовал, как звучит. Звучало страшно.
Слишком страшно.
Ум заметался. Переставлял одни и те же кусочки мозаики. Менял местами факт и вывод. Причину и следствие. Переставлял всякий раз по-новому. Всё смахивал – выстраивал новую цепочку.
Она там была. Она всё видела. Это сделал я.
Это сделал я. А она там была – и всё видела.
Она там была – но не значит, видела.
Она там была. Значит, видела. Значит, она знает: я ли это сделал.
А кто ж ещё?
Её косынка была там.
По коже водил пёрышком озноб.
Босой и нагой, Бурмин вернулся в переднюю. Наклонился к шёлковой змейке. Поднял за угол. Посмотрел, точно та могла развеять сомнения – или окончательно его добить.
– Что же ты видела?
Поднёс к лицу. Скользкий шёлк пах её духами. Её кожей.
Лизнул шёлк.
Сквозь шторы на пол ложился клин света.
Бурмин уронил косынку на пол. Устало вытянулся сверху. Закрыл глаза. Перевернулся, чувствуя всем телом скользящее прикосновение ткани. Обернул руку шёлковым концом, погладил себя по шее, по груди, по животу – сжал член. Гладкий шёлк был тёплым. Спасение – простым, мимолётным и лживым. Но уж лучше такое, чем никакое.
И мысли наконец покинули его.
Он полежал ещё, глядя на тишину, что заполняла комнату под самый потолок. Одиночество отдавало звоном в ушах. Паркет стал прохладным, ощущение липкой влаги – нестерпимым. И мысль о том, что вот это всё – то, что ему осталось, вдруг переполнила его таким отвращением, что он резко сел. Сердце гулко билось. Он чувствовал, что решение, которое он примет – или не примет – сейчас, то, что он предпримет – или не предпримет – сейчас, изменит его жизнь. К добру или худу. Но как бы потом ни обернулось, всё было лучше, чем остаться как было – наедине с этой тишиной, с этим потолком, с тошнотворными вопросами, с этим звенящим в ушах одиночеством.
При виде комка одежды в камине его передёрнуло. Косынка Мари лежала там, где он отбросил её, успев не замарать. «Наскучившая любовница», – он усмехнулся ей. Поднял. Поднёс к носу, с нежностью вдохнул.
А потом крикнул во всю мощь лёгких:
– Кли-и-им!
Послушал, как звук прокатился. Тишина. В глубине дома зашаркали шаги.
– Клим! – крикнул открывшейся двери.
– Господи… – попятился старик, прикрыв козырьком глаза, – заголился среди дня…
– А то ты ничего из этого никогда не видел.
Бурмин был уже у стола. Выдвигал ящики, поднимал слежавшиеся бумаги. Ничего!
Старик убрал ладонь.
– Видел, конечно. Ещё когда всё твоё хозяйство было вот… – Он отмерил кончик мизинца. Уел, мол.
Бурмин закатил глаза:
– Ванну приготовь.
Он оглядывал вокруг, хмурясь.
– Да что ты рыскаешь-то? – удивился старик.
Бурмин за уши поволок от камина корзину с бумагами, которые сберегали для растопки. Опрокинул, её с шорохом вытошнило на паркет неразрезанными письмами, нераспечатанными конвертами. Сел себе на пятки, стал ворошить. Читал, бросал обратно в кучу.
Не находил – стал злиться:
– Клим, здесь всё, что приходило?
– Ну дак.
– Приглашение от губернатора. На бал и фейерверк… Его здесь нет.
– Может, не присылали, – заметил Клим. Подошёл, стал сгребать всё обратно в корзину.
Бурмин придержал его руку:
– Погоди.
И снова окунулся в бумаги.
– Да не пригласили! – опять попытался Клим.
– Быть такого не может. Чтоб не прислали. На всякий бал присылают.
– Вы ни на какое не отвечали. Они и перестали. Приглашать.
Но тут Бурмин издал торжествующий возглас и быстро пальцем надорвал маленький голубой конверт. Выпростал сложенную бумагу. Пробежал глазами:
– Отлично. Танцы и мороженое.
«Знал бы – сжёг сразу». Клим готов был хлопнуть кулаком свою дурную голову.
– Готовь фрак.
– Барин! Богом заклинаю! – взмолился Клим.
– Что такое? – нахмурился Бурмин.
– Как бы не стряслось… какой-нибудь глупости.
– Брось.
– Зачем это, барин?
– Пишут, будет фейерверк. Давно не видел фейерверков.
Клим ухватился за голого барина:
– Батюшка! Не губи! Уж шесть лет выстоял! А тут за ерунду пропадёшь…
Бурмин оттолкнул его руки. Нахмурился:
– А ты шесть лет делал вид, что ничего не замечаешь. Вот и делай впредь.
Но добавил мягко:
– Всю жизнь не отсидишься. На черта тогда вообще жизнь? Рубашку под жилет, галстук, – распорядился. – Ступай.
Пнул походя ногой груду бумаг на полу:
– И разожги в гостиной камин!
Он знал, что то, что он сделает, может разрушить его жизнь, но почему-то чувствовал радостный подъём.
Как кавалерист перед атакой, из которой – и он это знает сам – может не вернуться.
Но между «может» и «не вернётся» была пропасть, полная радостного возбуждения, похожего на счастье.
Бурмин подхватил косынку, тряхнул за концы, перекинул, перехватил и, складывая на ходу, босиком пошлёпал в свою спальню.
– Доехали хорошо, благодарю. Один раз только, когда ехали через лес…
Но мать уже потеряла интерес. Махнула рукой:
– Ах, ну и прекрасно, раз всё хорошо. С этими деревенскими дорогами ничего не поймёшь. Что старуха Печерская? Очень тебя уболтала? А как тебе её зять? Не помню, которой он дочери муж. Старшая, Евпраксия, вышла замуж… – И графиня завела разговор, интересный ей, но нимало не занимавший дочь (до чего, впрочем, матери не было дела).
Мари загляделась в окно. Мужик приставил лестницу к старой яблоне. Залез. Зажёг свёрнутую жгутом тряпку. Стал потряхивать, разгоняя густой дым. Обволакивая им себя, как завесой. Мари заметила в ветвях серый шершавый шар. Мужик зажал зубами жгут. Голову его тут же окутал дым. Взялся за шар обеими руками.
Голос матери плескал и журчал где-то в отдалении.
Обсуждали чужие свадьбы.
– Что? Простите, мама, – обернулась она, услышав, что её позвали по имени. Графиня повторила вопрос. Дети. Взглянуть. Мари спохватилась, кивнула.
Показала на окно:
– Это же Василий, верно?
Мужик за окном бережным движением свернул шар, как большое яблоко с черенка. Мотая головой, точно отмахиваясь от чего-то, стал спускаться с ношей.
– Ты его разве помнишь?
– Как забыть. Всегда столько выдумок и проделок. Мы детьми его обожали.
Графиня поморщилась, отмахиваясь от неинтересного ей мемуара:
– Ах, ну скорее же покажи своих!
Мари щёлкнула сумочкой. Вынула, раскрыла и передала матери миниатюрный двойной портрет.
– Какая прелесть. – Одной рукой графиня поднесла к лицу раскрытую рамку, другой придерживала шаль. Но не выразила сожаления, что внуков не привезли.
– К сожалению, у меня только старые, – извинилась Мари. – Новые заказали, да не было готово, когда я выезжала.
– Сколько им здесь?
– Год и два с половиной. Когда писали эти портреты, старший…
– Они такие прелести в этом возрасте, – вздохнула мать, возвращая Мари портреты детей. Прозвучало, как всегда у матери, с ощущением многоточия, за которым должно было стоять нечто вроде: «…в каких мерзких взрослых они потом вырастают. Взять хоть тебя, дорогая Мари».
– У Мортье новые заказали? – поинтересовалась мать. – Сейчас все заказывают у Мортье. Сходство, говорят, поразительное. В его акварелях столько воздуха и есть особая прозрачность, которая отличает подлинное искусство, – повторила графиня то, что повторяли все.
– В её. – Мари сложила и убрала рамку.
– Что, дорогая?
– Мортье – мадемуазель. Нет, не у неё. У неё слишком дорого.
– А, в самом деле? Какая разница. Тем более, – весело согласилась мать.
Вошёл граф. Вид у него был распаренный, глаза ошалелые. Вытер лысину платком:
– Фу-ух, Василий этот. Чуть не уморил. Насилу от него удрал.
– Что на сей раз? – усмехнулась графиня.
Отец подошёл к дочери:
– Здравствуй, дорогая. Как доехала? Хорошо? Все благополучны? Муж здоров? Дети с нянькой?
И не выслушав ответа ни на один вопрос, упал в кресло, прошёлся платком по лысине и лицу:
– Как что? Новая идея. Что ж ещё?
– Василий? Мы с maman о нём как раз вспоминали. Как он нам с Алёшей паровую машину построил, – вспомнила Мари с улыбкой, – и ещё тележку: надо было толкаться ногами, и…
– Он, – кивнул граф. – Только теперь он утверждает, что нам надо всё бросить и начать варить бумагу.
– Прошу прощения? – засмеялась графиня. – Зачем нам варить бумагу? Как, извините, кашу? И что с ней потом делать? Ложками есть? С маслом и сахаром?
Граф отмахнулся:
– Из дерева варить. Фабрику завести.
– Зачем нам столько бумаги? Если всегда можно послать в лавку и купить сколько надо.
Граф отмахнулся:
– …Не спрашивай больше. Сил моих больше нет на эти его фантазии.
Графиня охотно сменила тему:
– Мари очень хвалит художницу Мортье в Петербурге. Я о ней и от Несвицких слышала.
– Несвицкие здесь? В Смоленске? – удивилась Мари.
– А ты не знала?
– Откуда? Дети так много болели в последнее время, я никуда не выезжала и ни с кем особо и не видалась.
Болезни внуков бабушку не заинтересовали.
– Знаешь, и у нас в провинции, бывает, съезжается общество, – весело съязвила она. – Шишкины тоже будут на бале. Ради фейерверка уж точно притащатся. Они из тех, кто любит простые радости. Ты их не знаешь? Баснословно богатые, смехотворные тоже, хороший вкус, знаешь ли, за деньги не купишь. Но богаты очень…
Графиня Ивина обернулась к мужу:
– Мой дорогой, у меня появилась чудесная идея. Давай закажем твой портрет у мадемуазель Мортье. Пока она во Францию опять не уехала. А то мы с Бонапартом то дружим, то не дружим, то опять дружим. Надо поспешить! Такая возможность восхитительная!
– Но мама… – начала было Мари.
Графиня будто не слышала:
– Помнишь, пустое место над диваном? Над тем зелёным… В маленькой гостиной… Ты ещё жаловался, что там, когда сидишь в кресле в углу, взгляду как-то пусто, нехорошо…
– Моя дорогая, я жаловался, что нечем любоваться. Моя физиономия не поправит дело. Закажем портрет с тебя.
Графиня ответила кокетливой улыбкой.
– Но знаешь ли, Мари… – Граф сделал озабоченное лицо и наклонился к дочери: – У меня к тебе есть небольшая просьба.
«Так, – обречённо подумала Мари, – а сейчас что?» Но предположить не успела.
– Не могла бы ты поговорить с Алёшей.
– А что с Алёшей?
«Он поступает в гвардию и ему нужны мундир и лошади? Он проигрался? Он отселяется отдельным домом? Он…»
– Он задумал жениться.
«Я почти успела это предположить».
– Это замечательно.
– Милая, это замечательно только в том смысле, что ужаснее положения не может быть! – встряла мать.
Мари удивлённо посмотрела на неё, на отца.
– Вопрос – на ком, – ответил тот.
Жена положила руку ему на рукав, как бы говоря, что теперь дело изложит она. И обратилась к дочери:
– Мы все любим Оленьку. Любим как дочь – бог свидетель, мы никогда не относились к ней иначе, чем к собственным детям.
– Я понимаю, мама, – остановила Мари.
Оленька жила у Ивиных, была сиротой, её взяли из милости, когда овдовел, а потом спился отец – мелкий чиновник.
Но, видимо, Мари не могла понять весь ужас положения, как того хотела графиня, поэтому та с улыбкой покачала головой и погрозила ей пальцем:
– Всё из-за тебя, дорогая.
– Из-за меня? – искренне изумилась Мари.
– Конечно, мы тебя не виним.
«Но это, конечно же, твоя вина», предполагалось.
– Если бы только ты взяла Оленьку к себе, когда вышла замуж. Ведь в доме, в семье всегда нужна помощница. Ты бы увезла её в Петербург, и всё бы у них с Алёшей развязалось само.
– Но вы не…
– Мы полагали, что ты сама догадаешься. Мы ждали, думали, вот уж пойдут дети, тогда. Детям нужна нянька. Кто может присматривать за детьми лучше, чем родной, гм, почти… человек.
– Как было бы чудно. – И граф растерянно развёл руками. – А что ж теперь?
– А теперь поздно! – с несколько излишней драматичностью воскликнула мать. Так что Мари испугалась, предположив худшее. Мать поняла это по её лицу.
– О, дорогая, не-е-е-ет. Не в этом смысле.
И весело расхохоталась над своей оплошностью:
– О, боже мой… Нет-нет… боже, я совсем не подумала, как это могло прозвучать.
Граф тоже не выдержал, прыснул.
– Нет-нет. В этом смысле пока ещё не поздно. Но за молодыми людьми поди угляди! Сегодня ещё не поздно. А завтра – уже ничего не поделать.
Графиня смахнула платочком выступившие от смеха слёзы.
– Так ты поговори с Алёшей, милая, хорошо? А ещё лучше – с Оленькой. Граф, не слушайте нас сейчас, – кокетливо приказала она.
Тот замахал руками: мол, не слушаю и не думал. Раскрыл ящик с сигарами. Выбрал. Стал обрезать щегольским ножичком.
– Мы, женщины, прекрасно знаем, что мужчинам только кажется, что это они решают, когда влюбиться, когда объясниться, когда сделать предложение. В сердечных делах именно у женщины власть дать всему ход – или остановить, – нажала она, многозначительно глядя на Мари.
Граф пыхнул сигарой. Посмотрел на дочь сквозь дым.
Та отвела взгляд от обоих: