bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 10

– Лаврентей, ты бабу-то свою забирать будешь? – вдруг вернул тебя в сознание Федька – Петра Хромого сын. Отцу его Петру Игнатьевичу ногу ещё японские пленные доктора в городе Артуре на дальнем океане отпилили, его сразу Хромым окрестили, а Федька так и прозывался – Петра Хромого сын. Федька ехидный, всё под шкуру лезет, а ты этого не любишь.

– Проснулся? Бабу-то будешь ворочать домой или так и бласловишь чеботарю? Тогда хоть магарыч с него возьми, не дарма же ты столь сил на её положил.

Зря, не вовремя такой разговор, ты про другое думал, о Фроське не хотелось сейчас, да и вообще не на людях об этом надо бы, а самому с собой, душевно посоветоваться. Но от Федьки не отвяжешься, пришлось сказать:

– Надумаю – ворочу, а то можа и нет. Измену терпеть не могу, но, опять же, жена она мне венчанная.

– Во как! А ты ей муж, стало быть, на сору найденный, если она так тебя изменила? Ты хоть видел её?

Ты на второй день после возвращения специально утром к колодцу вышел, знал, что она с чеботарём живёт и в тот колодец каждое утро по воду должна приходить, потому как корову держат, поить надо. В утреннем сумраке постоял в сторонке, она пришла, проворно черпанула две бадьи, перелила в ведёрки и коромысло вскинула. Куфайка на ней легкая, полушалок простенький, не застудилась бы. Лица почти не видно, но тело, видать, свою форму берёт, в бабу перешла, не то, что в первый год жизни – девчонка жиденькая, хворостинка, одной рукой охватывал. А на ласки падкая, не дождется, пока родители за стенкой укладутся, всего изомнет, истискат, понадкусат во всех местах. Ты только хихикнешь от восторга душевного и её притулишь, мол, потерпи чуток, отец не спит, подкашливат.

Ты из письма матери знал, что только полгода и прожила невестка без мужа, стала погуливать вечерами, всё прикрывалась рукодельем у подружек, а потом обнаружилось, что приехал в деревню одинокий мужик, дали ему свободную избушку и стал он обутки ремонтировать. Писала, что городской, нерусской нации, зовут Самуил, а фамилию и вовсе не выговорить. Вот к нему и прибилась, собрала как-то вечером узелок с тряпьем и дверью стукнула. А чеботарь тот, писал ему верный друг Климка, по ранению раньше домой вернулся, писал, что чеботарь тот не из простых, снюхался с председателем, к нему районное начальство забегает, копейками не трясёт, в город ездит продовольствие закупать, он и Фроську пристроил в сельсовет бумаги перебирать…

– Видеть видел, только молчком, не могу пока разговаривать.

Федька оживился:

– Лаврик, не соври, баба твоя слух пустила, что не мужик ты, ну, мол, с головы повлияло на это дело. Дак правду она говорит или брешет?

Ты покраснел, вспомнил последнюю ночь в госпитале, мягкую, послушную, доступную медсестричку, ответил тихо:

– Откуль ей знать про то, нашла отговорку. А все неправда, как был мужиком, так и остался.

– Во, а что-то не слыхать, чтобы ты по молодухам… Лаврик, глянь круг себя, сколько баб свободных, вдовых, рады любого калеку приголубить. А молодняк? Женихов всех Гитлер обвенчал, а девки какие, Лаврик, – кровь с молоком. Ты почто не ходишь?

Кто-то из мужиков выпихнул болтуна из саней:

– Пробегись, а то вроде в охоту входишь. Охолони!

Ты мог бы спасибо сказать тому человеку, уж больно неприятный разговор затеял Федька. Мать тоже на ушах виснет: ту сучку привести не вздумай, на порог лягу, не пущу. Женись, если сам себя сознаешь, пенсию дают, правда, на работу нельзя, группа нерабочая, но все равно можно что-то дополнительно. И баб называла вдовых, даже без детишек, и девок, которых он помнил еще сопливыми, в последний сенокос они с грабельцами ходили, сено заскребали за копновозами. Так, лет по двенадцать. А теперь подросли, хоть и не нагуляешь жиров на военных харчах, но природа берёт свое, уже девки, правда, сухонькие все, лёгкие, и глаза грустные. Почему ты в клубе на глаза их смотрел, почему в них тоску увидел, может, и не было её, показалась? Нет, ходил потом к другу своему Климке, у нёго сестрёнка меньшая, как раз под восемнадцать, и подружки к ней собрались, кружева учились плести на подушки да на этажерки. Разговаривают о простом, а повернётся которая к тебе – холодные глаза, не девичье горе в них, а сродни вдовьему. Ты только потом, много позже, поймешь, что видели девчонки впереди жизни свою безнадёгу, всю ровню их война уже сосватала и повенчала. Редко какой выпадет счастье, когда начнут демобилизовываться младшие возраста, остальные так и проживут одинокими безотказными в работе передовыми колхозницами, перебиваясь случайными встречами да редкими уворованными нетрезвыми гостеваниями чужих, женатых, немилых.

Сразу с саней и на комиссию, тебя провели к врачу, он осмотрел голову и прощупал вмятину. Сверху вниз заглянул в лицо:

– Болит?

– Кто? – невпопад переспросил ты, не про это думал.

– Голова, спрашиваю, болит?

Ты помолчал. Мать учила: соври, что весь чалпан разворачиват, жалобись, можа, пенсию добавят. Сказал:

– Когда есть об чем – болит.

Врач сел перед тобой на табуретку.

– Как прикажешь тебя понимать?

Ты стал объяснять, подошли послушать медсестра и офицер военкомата.

– Вот сейчас ей об чём болеть? Всё аккуратно, чисто, со мной по-людски. Правда, по дороге Федька – Петра Хромого сын привязался, отчего жену свою не забираю, она, пока я по госпиталям таскался, к чеботарю ушла, но я не стал связываться. Подумаю и заберу, у меня сейчас не об этом душа страдат.

– А о чём, скажите?

Ты расположен был к душевному разговору, в деревне так не поговоришь:

– Брат у меня в бегах. Отца закопали где-то под Москвой, братовья все ещё служат, а Филька с фронту сбег и наделал горя.

Офицер насторожился:

– Так ты, Акимушкин, братом доводишься дезертиру Акимушкину? Что ты про него знаешь? Где он?

Ты сник, опустил голову.

– Ему бы покаяться прийти, столь миру погинуло, как жить после этого? И душа его просит, а тело супротив, ну, смерти боится, жить хочет. Хоть в проклятьи, хоть отринутый, а чтобы жить, чтобы жрать было, чтобы бабу привозили.

Офицер крутым жестом остановил врача:

– Неужто и бабу?

– Да подлость это, я так думаю, но Филька не придет. С ним говорить надо, вот когда он поймет, что нету такого права – жить без покаяния, да не в церкви, её уж нету, а людского прощения. Если поймет – тогда ему отработать в шахтах или в лесу, сколь отведут, и можно в мир к людям возвернуться. Он же молодой, поди, только тридцать.

– А ты его убеждал?

– Пробовал, только я слаб, грамотёшки мало, всё понимаю, а высловить не умею.

– Слушай, Акимушкин, как тебя по имени-отчеству?

– Лаврентий Павлович.

Офицер аж вздрогнул:

– Ладно, оставим имя-отчество, не будем поминать всуе. Вот ты говоришь, Акимушкин, что не хватает у тебя грамоты и прочее. А если нам попросить грамотного человека, чтобы тот с ним, с Филиппом, побеседовал по душам, попытался убедить. Как ты думаешь, поможет это брата спасти?

Тут ты некстати вспомнил, как вы с Филькой неводили на Аркановом озере, ты по берегу шел, крыло вел, а Филька здоровый, сильный, поводок на себя намотнул и вплавь вдоль берега, сколько веревка позволяла. Выплыл, стали тянуть, полную мотню приперли рыбы – и караси, и щуки, и налимы. Налимов ты хотел выкинуть, дед Максим говорил, что они утопленников едят, а Филька смеялся: на Аркановом сто лет никто не тонул, чистый налим, бери в корзину. Приехали домой, мать весь вечер чистила рыбу да ворчала на сыновей, что задали работы. Она умела похвалить вот так, как будто ворчит…

Офицер тихонько потрепал тебя по щеке:

– Акимушкин, очнись, ты меня слышишь? Если хорошего, доброго человека направить к брату, согласится он выйти к людям и прощения попросить? Люди-то простят, правда, Акимушкин?

Ты подумал и возразил:

– Многие простят, а многие и нет, даже на меня косятся, у кого погибли мужики на войне, надо думать, и ему выскажут.

Офицер согласился:

– Конечно, выскажут, так это и ему облегчение, высказали – значит, простили, ведь так?

Тут ты согласился:

– Должно быть так.

Офицер осторожно предложил, даже за руку тебя взял:

– Можешь ты такого человека свести с братом? Только чтобы никто не знал. Можешь?

Ты подумал, что такой человек, грамотный, умный, может Филю уговорить. Кивнул:

– Сведу, ради такого дела сведу, даже сам могу подсобить, брат меня жалеет из-за раны.

Офицер оживился, нервно ходил по комнате:

– Рана твоя пустяк, верно, доктор? Пенсию будешь получать в том же размере, может, даже увеличим, правда, доктор?

Доктор недоуменно посмотрел на него:

– Товарищ капитан, что такое вы говорите? Человек болен!

Офицер повернулся к врачу и резко ткнулся лицом в его ухо:

– Заткнись, клизма ходячая, не суйся не в свое дело, поддакивай, когда просят. – И к тебе: – Может, тебе не стоит туда ехать, ведь далеко, да и холода.

Ты уже осмелел, раздухарился:

– Не озноблюсь, тут рядом, я на лыжах лесами за день дошел.

Офицер наклонился к самому лицу:

– Дороги разве нет?

Ты улыбнулся: смешной вопрос задает капитан:

– На Бугровской-то кордон? Какая там дорога, так, киргизы иногда проезжают, но след есть.

Офицер встал, вытер пот с лица.

– Ладно, Акимушкин, поезжай домой, мы без тебя управимся.

Ты тоже встал, надел на голову вязаную шапочку:

– Да, товарищ капитан, там лесник злой, глядите, как бы не отказался пропустить. Он шибко людей чужих не любит. Одного цыгана даже зарезал за то, что он Филькино логово высказал полюбовнице своей, а та нам передала. Я-то откуль бы знал?

Офицер уже надел шинель, козырнул медичке, повернулся к тебе безразличным и брезгливым лицом:

– Езжай домой, Акимушкин, про наш разговор никому ни слова, и вы, товарищи очевидцы, тоже.

Широко пошел к дверям, любуясь распахнутыми полами шерстяной чистенькой шинели и глянцевыми сапогами.


Расшевелил Федька еще одну болячку в душе, заставил поговорить про Фросю, ты уже стал примечать, что если об чём-то не думать, то и душа не болит. Вроде проклюнется в памяти росточек, а ты его словно не заметил и мимо прошел. Смотришь – и не вяжется больше, забылось. Нельзя сказать, что он про Фросю не помнил. Письма она ему писала длинные, как пакеты, особисты даже приходили в расположение посмотреть на такого мужика, которому баба такие письма шлёт. Тебе и читать их прилюдно было неловко, уходил в укромное место, потому что Фрося с тоски, видно, описывала их ночи на сеновале в летнее время, потом как в шалаше жили на покосе, не уходили в избушку, как специально зимой она прикидывалась простудившейся и выпрашивалась ночевать на печку, а на твое непонимание только жарко шепнула в ухо:

– Молчи, муженек, потом поймешь, потому что печка не скрипит.

А ведь она сама тебя выбрала, на сенопокосе перед самой войной всё старалась поближе, нет-нет, да и скажет:

– Лавруша, а ты в любовь веришь? Вот что девка без парня сохнет и совсем на нет изводится?

Ты улыбался:

– Не знаю, вроде не видать таких.

– А ты присмотрись, Лавруша, раскрой глаза. Али я тебе не люба совсем? Ну, скажи, почему за мной парни гужом ходят, а ты даже не смотришь?

Ты опять улыбался:

– Как не смотрю, смотрю, но девка ты боевая, а я смиренный, мне тихую надо и послушную.

Вот после таких речей и обняла она тебя за последним стогом на Зыбунах, прижала к себе так, что не вздохнуть:

– Обними меня, Лаврик, прижми, никто нас не увидит, не бойся. А я послушная буду. Видишь, сама разделась, и тебя раздену, потому что люблю тихоню. Ой, Лавруша, всё, не могу, лови меня.

В тот вечер с луга вы пешком шли, потому что все уже закончили работу и уехали. После ужина с отцом вышли на крыльцо, отец заметил перемену, спросил:

– Ты чего маешься? Нагрешил где?

Удивился, как это отец догадался?

– Нет, тятя, хочу просить твоего и маминого благословения, чтобы жениться на Фроське Ванькиной. Ну, Пеленкова Ивана Петровича.

Отец молча курил, ты не вытерпел:

– Тятя, ты вроде не обрадовался?

Отец хмыкнул:

– Шибко радоваться причины нет, а подумать – да, есть причина. Мать ее я знал с юности, блудливая была бабёнка, про девку ничего не скажу, не слежу, но по породе – путней жены из неё не выйдет.

Ты тогда насмелился:

– Тятя, надо сватов посылать, мы седни согрешили на лугу.

Отец даже не ойкнул:

– Я так и понял. Смотри, Лаврентий, тебе ещё на службу идти, я за ней следить не стану. Но и перечить тебе не буду, так и матери скажу. И вот что. У нас трижды никто не женился, выбрал – блюди, но позору не потерплю, выпорю обех и выпру. Вот весь сказ. А благословиться к матери иди, это дело по её части.

Сразу после записи в сельсовете сели за столы в большом подворье Акимушкиных. Попа с твоей шаловливой попадьёй власти прогнали, обосновался где-то в городе. Мать сказала, что надо искать и непременно венчаться, невенчанных Бог не терпит.

– Тогда почто он позволил Макарке Безбородихину с братвой нашу церкву разорить? Что ему мешало? – Отец после первого стакана осмелел. – Я лба не расшибал во храме, спасибо отцу моему Максиму Георгиевичу, он вел в храм и хоть как-то показывал нас Богу. Что церква плохого делала? Ровным счётом ничего. Почто Бог разрешил глумиться? Неправильно он сделал.

– Ладно, отец, благословляй молодых. – Она сунула ему в руки старую икону, Павел неумело перекрестил пару, они поцеловали край доски и гулянье началось. Фрося как села под белой вязаной фатой, так и не пошевелилась за весь вечер, ты тоже вёл себя смирно, бражку и самогонку не пил и есть ничего не хотелось. Фрося только раз наклонилась к нему:

– Скажи, Лавруша, куда молодых спать положат?

– Нечто я спрашивать стану? На смех же поднимут!

– Гляди, уложат меж пьяных гостей, не видать тебе брачной ночи.

– Не уложат. Тятя порядки знат.

Вам постелили в нарядно прибранной избушке на ограде, гости утянулись по домам, Фрося заставила мужа расстегивать на спине крючки свадебного платья, лампы не зажигали, в темноте тело ее матово светилось, а ты едва пособился с новой рубахой на железном замке. Упали на перину, Фрося легла тебе на грудь и сказала:

– Лавруша, я тебя любить буду изо всех сил, и ухаживать за тобой буду, как никакая другая баба. Запал ты мне в сердце, а я краев счастья своего не вижу, так рада, так рада. Мне подружки завидуют, говорят, что ты хоть и тихоня, но спокойный и добрый, а ещё семья ваша работящая, и при колхозе вы не пропали. Я шибко тобой дорожить стану и детей тебе рожу, сколь хошь.

Через месяц отец посадил молодых и отвёз в большое село Ильинское, там церковь прикрыли, но попа не тронули, и он по договоренности крестил и венчал. Тут тоже клялись в верности и святости.

Эту её клятву ты вспоминал на фронте, когда читал письма жены и мучился от нахлынувших чувств. А потом вдруг – как взрыв у землянки, как ракета темной ночью, как танковый выстрел над головой – ушла Фрося к новому чеботарю. Ты тогда сильно растерялся, плакал, спирта кружку выпросил у старшины, проспался – того тошнее. Ты тогда по связи числился, тоже хорошего мало, но попросился в разведку. Лейтенант тебя отозвал в сторону, напрямую спросил, в чём дело. Ты признался. Лейтенант послал по всей форме в известном направлении и добавил, что ему в разведке только рогатых не хватало.

Солдаты ведь разный народ, кто-то письма читал из собственной тоски, кто-то покуражиться, и вот нашелся один такой, при вечернем разговоре вдруг спрашивает:

– Акимушкин, твоя жена ваши любовные утехи описывала, надо полагать, что она и сейчас этими же приёмами ублажает своего нового мужа, как ты думаешь?

На него цыкнули, но было поздно, ты схватил автомат и вскинул его в сторону обидчика, ладно, что пули верхом прошли. Из штаба батальона прибежал посыльный: что за стрельба? Объяснили, что обманулись в лазутчике, стрельнули, а его нет. Обошлось. Того говоруна ротный сбагрил куда-то на другой день, а с тобой сурово поговорил. Ты плакал.

– Товарищ капитан, как я без неё жить буду? Я ведь не балованный, верный, мне без неё никак нельзя.

– Успокойся, солдат, не ты первый, не ты последний. Хочешь, признаюсь тебе, что у меня месяц назад жена тоже замуж вышла, я её в Ташкент отправил войну пересидеть, а она нашла какого-то торгаша, прислала извинения, и на том точка. У тебя дети есть?

– Не было.

– А у меня двое, мальчик и девочка. Ну, что мне теперь, стреляться? А родину защищать кто будет? Торгаши? Нет, брат, выкинь все из головы, нам с тобой еще до Берлина топать, так что спрячь глубоко в душу свои переживания, а то на первую же пулю налетишь. Она слабых ищет.

Ты хорошо усвоил наказ командира, про Фроську и вообще про деревенскую мирную жизнь старался не думать, всё вроде наладилось. А тут ещё старшина предложил заняться кухней. С первого дня ты понял, что это тебе ближе, душевнее, мирное, домашнее занятие, и вроде война уже в стороне, а рядом знакомо горит костер или топится кухня, совсем как дома на двоерубе или на покосе.


Время к весне, ты взялся вывозить снег из ограды, а то начнет таять и вся вода в погреб, а то и в подполье упадет. Нашел под сараем широкие санки, специально отец делал, чтобы воду в бочках и снег возить, выволок заваленный всяким хламом короб, его ещё дед Максим плёл, прут к прутику, хоть воду заливай, не вытечет. Широкой снеговой лопатой начал складывать от самого пригона, вывозил на огород, так было заведено, чтобы снег растаял и землю напитал, тогда меньше придётся в жаркий июль таскать воду с Гумнов и поливать посаженые овощи, больше всего огурцы. А капуста – водохлебка в конце картофельного огорода, у межи, под самой Гумняхой, её там и заливают прямо ведрами. Недолго и поробил, кто-то окликнул через заплот, ты лопату в снег воткнул, откинул калитку. Колхозный бригадир Митя Хитромудрый вышел из кошёвки. Митя на фронте быстро отстрадовал, добыл какую-то бумажку, признали негодным и вернули руководить колхозным производством. Что за болезнь у Мити – никто не знал, правда, время от времени его кидало на землю, трясло и слюной брызгал в разные стороны, но всегда прилюдно, потому отваживались. Мужики в такую болезнь не верили, а ты верил, потому что насмотрелся в госпиталях всяких. Поздоровались.

– Ты, Лавруша, от труда освобожденный, про то я знаю, но ходячий, сам собой вроде ничего. Короче говоря, надо за овечками походить. Заболела Устинья Васильевна, а сейчас окот, глаз да глаз, жить надо в кошаре, а не только что. Лошадь тебе дам, сани, трудодень.

Ты усмехнулся про трудодень, ещё до войны писали в тетрадки учетчики, а по осени на эти палочки и выдать нечего было. И сейчас ничего не изменилось. Мать ходит за телятишками, кормить нечем, месячному телёнку солому пихают. Мать хоть и тихая, а высказала со слезами районному начальнику в хромовых сапогах, что у председателя выше крыши намётано лесное едовое сено, вот его бы телятам – враз ожили бы. А то колхозные задрищутся, председатель своих сам съест, а для плана опять ничего не останется. И почему мать так обеспокоила сдача мяса государству, ты тогда понять не мог, она вечером объяснила, что братовья твои за границами чем питаются? Тем, что мы пошлём, немцы и венгерцы кормить не будут, а если и сунут что, то обязательно отравят. Вот погляди, какие суждения у неграмотной бабы.

Утром её вызвал председатель, он не наш, присланный откуда-то, высокий, толстый, гимнастерка под ремнем и значок какой-то на груди. Долго молча смотрел, так и не признал, не видел раньше, потому что на ферме не бывал:

– Вот что, дорогая, ты высказывания против руководства не делай, я тут хозяин, ко мне и приходи, если что. Ещё раз узнаю, что поклёп возводишь на моё сено, выпру из колхоза. Всё. Работай.

Ты посмотрел на Митю:

– Овечек-то много?

– Три сотни.

– Молодняк гинет?

– Мрут, если просмотрели. Холод в кошаре.

– Холода овечка не боится, ей сухость надо и корма.

– Овса даю по случаю окота.

– Эх, Митрий Матвеич, до окота надо было давать, ты же должон знать!

– Откуль? У нас до колхоза только коровёнка и была.

Ты хотел сказать, что видел, сколько скота гоняют на водопой на Гумна его ребятишки, но не стал. В его дворе, мать сказывала, числится всё от тещи, от брата с сестрой – неимущих, вот он и не облагается налогами за излишки.

– Твои-то овечки нормально окотились?

– Слушай, по двойне все. Удачный год. Так пойдёшь?

Ты ответил, что с матерью посоветуешься и, если согласится, то вечером на управу придёшь на овчарню. Мать отговаривать не стала, мол, думай сам, как тебе здоровье позволит, только сказала ещё, что работающего могут и пенсии лишить.

– Пущай, мне ягушек жалко, зачем они мерзнуть будут?

В овчарне стоял сплошной овечий крик, отара кидалась из одного угла в другой, давя молодняк и суягных маток. Кое-как приглядевшись, ты увидел человека, несущего в куфайке двух малышей.

– Здравствуй, не разберу кто.

– Здоров будь, Лаврик. Не узнал? Савосиха я, соседка ваша. А ты как сюда?

– Бригадир послал. Холодно тут.

– Не успеваю ничего. Ты бери солому, в углу свалена, пройди вдоль стен, позатыкай, что можно.

Сколько охапок натаскал – со счету сбился, сквозняка не стало. Сходил с верёвкой на сеновал, поискал сена помельче, три вязанки притащил, овечки накинулись. В нетопленой избушке нашла тетка Савосиха мешок овса, то ли утащить не успели, то ли получили, да никто не сказал. Лаврик расчистил от соломы середину, рассыпали овес по кругу, разом овечки замолчали, жуют, хрумкают. Несколькими жердями отгородили угол с подветренной стороны, отбили суягных. В избушке печь разожгли, котел снега набили, натаяли воды, дождались, пока согреется. Ведром носили в маленькие колоды, некоторые овечки пили.

– Лаврик, надо малышей собрать в избушку, пусть погреются.

– А как потом они матерей найдут?

Савосиха выпрямилась, разогнула спину и в первый раз засмеялась:

– Мать-то? Да с разбегу! Кто же мать свою или ребенка не признат? Разве что человек, а скотина, она ещё не забыла, что ей природой дано.

– Ну, чисто наш дедушка Максим судишь, – удивился ты. А она ответила:

– Лавруша, родно моё, твой дедушка Максим отцом мне доводится, да никто не знат про то. Прокопий-то Александрович маму в положении взял, перед алтарём просил назвать, кто наследил, так и не сказала. Он, правда, голубил меня, как свою, а мне мама только на смертном одре призналась.

– Отчего же дед не женился на ней?

– Ваши-то в видных людях были, а мы бедненькие, робить некому, вот и запретил. А дед твой, мама сказывала, сильно страдал, на исповеди слезьми плачет, а батюшке не признаётся, тот епитимьями мучил, даже от причастия отлучал, но отец не признался. Мне говорил потом, как маму схоронили, что не хотел её чернить. Люди-то ведь так ничего и не знают, и не всякий способен подняться, чтобы постигнуть. Вот всю жизнь друг дружку любили, а жили порознь. А в деревне – оборони Бог на язык попасть – в петлю вгонят.

Всю ночь топили избушку, таскали суягных маток и малышей, утром председатель приехал, написал бумажку, чтобы со склада отпускали по центнеру отходов в день. Да и солнышко обогрело, ветер стих.

– Ты, Лавруша, пойди домой, поспи, а я тут прикорну. Придешь к вечеру.

А ты только хлеба взял да картошки кошёлку, опять на овчарню пошёл. Какая странная и загадочная жизнь, никто и сегодня не знает, что Савосиха тётка мне родная доводится. Прожила с отцом своим рядом, а ни разу даже тятей не назвала, не знала даже, что отец. Вот ведь как! А теперь и мне легче будет жить, ещё одна родная душа рядом появилась.

– Тетка Савосиха, вот ты давеча говорила про деревню, что народ такой, и в петлю вгонят – не остановятся. Почему же так? Вот мы в семье ровно жили, ну, не сказать, что душа в душу, но особенно при дедушке Максиме – порядочек был. Мать и сестёр своих, и братовьев почитаю. А деревня – она разве не семья? Вот случись, как в старые годы, да ты знашь, когда большая вода пришла, как люди дружно спасались, пособляли друг дружке, тем и выжили. И дома потом совместно стали перетаскивать выше в гору. А случись – будет ли так?

Савосиха села на жердочку у яслей, с сожалением на тебя посмотрела. Что ей так бедно за тебя стало? Аж слезы на глазах.

– Лавруша, ты чисто твой дед, вот одно к одному. Лицом, правда, в бабку, она красавица была, да тебе, мужику, такого добра и не надо бы. Парень ты славный, толковый, угодливый, тяжело тебе будет на белом свете.

– Отчего тяжело, тетка Савосиха?

Она долго молчала, согревшиеся овечки похрумкивали ячменём, такая благодать разлилась по твоей душе, что ты не удержался:

– А ведь Господь вот в такой же овчарне, в хлеву, вот в таких яслях народился. Ведь правда?

Савосиха кивнула:

– Так писано, только, сынок, случилось это, слава Богу, задолго до колхозов, да и в другой стороне, где и холодов-то не бывает. В наших краях он закоченел бы к утру, когда волхвы пришли с дарами. Да и не те мы люди сегодня, чтобы Господа принимать.

На страницу:
3 из 10