Полная версия
Кладовая солнца
– У меня биение сердца.
– Ну что же, – ответил Козел, – сердце у всех бьется.
В классе засмеялись. Победа была за Козлом. Алпатов сел на свое место.
Жалобно ударил колокол Крестопоклонной недели, в церкви пели «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко». При этом звуке Козел тихонечко и быстро перекрестился.
Алпатов встал.
– Тебе что?
– Пост пополам хряпнул.
– Ну так что?
– Коты на крыши полезли.
– Что ты хочешь сказать?
– Значит, месяц остался до полой воды.
Козел хорошо понял.
Козел такое все понимал.
– Какой ты заноза, я никогда не думал, что ты такой негодяй. Сейчас же садись и не мешай, а то я тебя вон выгоню.
Алпатов сел. Победа была за ним. Козел задрожал ногою, и половица ходуном заходила.
– Вон вы опять дрожите, невозможно сидеть.
– Вон, вон! – кричал в бешенстве учитель.
Тогда Алпатов встал бледный и сказал:
– Сам вон, обманщик и трус. Я не ручаюсь за себя, я не знаю, что сделаю; может быть, я убью.
Тогда все провалилось: и класс исчез в гробовой тишине, и Козел.
Заунывно ударил еще раз колокол Крестопоклонной недели. Козел перекрестился большим открытым крестом, принимая большое решение, сложил журнал, убрал карандаши.
– Ты – маленький Каин! – прошептал он Алпатову, уходя вон из класса.
– Козел! Козел! – крикнул ему в спину Алпатов.
Через несколько минут в класс вошел Обезьян; у него было торжественно-мрачное лицо, и он сказал:
– Алпатов, возьми свой ранец, уходи из класса и больше не возвращайся.
Алпатов не надел на спину ранец, как это непременно требуется, а взял его под мышку портфелем, запел:
Allons, enfants de la patrie!И пошел в коридор мимо директора, не поклонился и все пел:
Contre nous de la tyrannie…[10]По пути домой он зашел в лавочку, купил себе черные пуговицы.
– Что случилось? Что так рано? – спросила его добрая Вильгельмина. – Заболел?
– Меня исключили из гимназии, – сказал Алпатов.
– Wa-a-as-s?
Алпатов попросил ножницы, иголку с ниткой и пошел в свою комнату. Там он сел у столика, развернул свою заветную бумажку, положил на стол перед собой. И, отпарывая блестящие серебряные пуговицы, пришивая черные, запел на весь дом:
Allons, enfants de la patrie!Le jour de gloire est arrivé…[11]Верно, из всех хозяек этого города одна добрая Вильгельмина понимала эту песню во всем ее ужасном значении.
– Alles verloren! – шептала она с ужасом. – Armes Kind![12]
А за дверью до самого вечера гремело:
Contre nous de la tyrannie…От автораТак вот теперь мало-помалу определяется, что из моего натурального существа сначала еще в детстве вышло и сложилось стремление уйти куда-то в иную страну, в иное место, где создавалась потом «Ветка Палестины».
И эта первая неудача открыть в себе самом новую страну окончилась позором возвращения в свою конюшню.
Так точно вышло и с побегом в Азию. Все товарищи по классу с каким-то злорадством дразнили меня непрерывно: «Поехал в Азию, приехал в гимназию». Конец же пребывания моего в Елецкой гимназии был не чем иным, как продолжением неудачи побега в небывалое.
Писал я об этой страшной неудаче и с точки зрения натурального человека, и с точки зрения маленького поэта Курымушки, и с точки зрения автора «Кащеевой цепи» начала эпохи Октябрьской революции. Но теперь я чувствую, что мало мог тогда разобраться в себе и понять основы своего благодетельного стыда неудачи.
Особенно сильный позор я переживал, когда, выгнанный из гимназии, сам своей рукой отпарывал блестящие серебряные пуговицы шинели и пришивал на их место обыкновенные черные.
При каждом выходе на улицу, при каждой встрече я чувствовал себя тем неудачником, тем отбросом гимназии, какие потом навсегда оставались в родном городке мелкими чиновниками на почте, в архиве, и жили какие-то заскорузлые, покрытые чириями и бородавками, в своем непомерном послушании темному быту.
Это была коренная неудача. Казалось тогда: сбили тебя в дорожную канаву на основном жизненном пути, а сами всей массой весело дальше идут по хорошей дороге, – с кого спрашивать?
Торчмя головой полетел ты в канаву, и мечта твоя о небывалом обманула тебя, как снежинка растаяла у тебя на ладони, – опять, с кого же спрашивать?
Но так уже устроена душа человека-неудачника, что он ищет виновника своей неудачи.
И так великое множество людей, больших и малых, выползают из канав своих только для того, чтобы рогом своим кого-нибудь чкнуть.
Вспомнить даже великого Пушкина: как он, будучи смертельно простреленным и при всей своей гениальности, не крикнул врагу: «Уходи!» – и не швырнул к его ногам пистолет.
Нет! Нет! Моя нравственная задача, как теперь я понимаю, была в том, чтобы вытравить из жизни своей самое влияние неудачи, чтобы самая кровь моей жизни текла совсем по иному руслу.
Мало того! Я знаю, теперь мой путь подходит и роднится с тем, за что страдал так сильно и теперь бьется весь родной мой народ, заявляя всему миру, что ему не нужно чужой земли.
В глубине души мне казалось и тогда, что от природы все люди достаточно награждены всякими талантами, что есть на свете у каждого человека в душе возможность творческого усилия, позволяющего выскочить каждому из тупика своей неудачи.
1954
Звено третье
Золотые горы
От автораТеперь, когда я пишу, поправляя и переделывая мой старый роман в автобиографический, не много осталось людей, кто бы со свежей головой мог бы рассказать о том, что видело старое дерево где-нибудь на большаке под Ельцом.
Вот это-то и дает мне смелость говорить о самом себе, что я хорошо помню слова последнего гуртовщика Алпатова Дмитрия Ивановича, перегонявшего скот из Украины в Москву.
Все я помню хорошо, но только последний гуртовщик, кто мне так чудно рассказывал, тоже умер, я и буду считать, будто он теперь обернулся в старую-престарую лозинку с окошком в стволе. Сквозь это самое окошко я смотрю из настоящего в далекое прошлое и рассказываю.
Так полагалось в то далекое время всем купцам, торгующим скотиной: при перегоне быков, овец, коров, коз из Украины в Москву непременно и самим лично двигаться вместе со скотом одним шагом из Украины в Москву. Тот старый Алпатов, от кого я это слышал, ездил обыкновенно в плетеной, купленной на Макарьевской ярмарке тележке, и большей частью с кем-нибудь в паре из тех же елецких купцов. Вспоминаю, будто ездил он с Хренниковым. Или нет, кажется, с Ростовцевым, сосланным еще при Петре Первом из Ростова за медный бунт. А может быть, и дедушка мой, Алпатов Дмитрий Иванович, и Хренников, и Ростовцев или тоже и Горшков – все в разное время рассказывали подобное, и все потом слилось во мне в общее дело перегона скота из Украины в Москву.
В плетеной корзине тележки сидели хозяева гуртов, и с ними находил себе место петух.
– Зачем петух-то? – спрашивал я дедушку.
– Не брать же с собой золотые часы! – отвечал он.
Выходило так, будто у хорошего купца, богатого, часы могли быть только золотые.
– Почему же, – спрашивал я, – нельзя брать с собой золотых часов?
– Убьют, – отвечал дедушка.
А что из-за часов людей убивают, слышал я много раньше при других случаях и делах купеческой жизни, и удивляться тут нечему.
Царем времени при перегонке гуртов был петух. Сам я никогда не пробовал определяться во времени по петуху, но по голосам диких птиц на охоте хорошо понимаю время и знаю, что по петуху определиться во времени тоже не так легко, как оно представляется.
Вот когда закричит петух тем своим степным голосом, то надо непременно слушаться, поднимать стада и надевать козлу на шею звонкий колокольчик. Козел с колокольчиком идет впереди гуртов, и по звуку его колокольчика в строгом порядке идут украинские рогатые степные быки, бараны, коровы и овцы.
Козел у них всех самый умный и показывает им путь.
По крику петуха в полдневный зной снимают с козла колокольчик, стада останавливаются на отдых, и тут-то вот и становится понятным, почему большак делался таким необъятно широким. Конечно, широко стада идут, и много надо земли, чтобы скот не пустился в хлеба, но все-таки можно бы сделать для прогона скота и не такие широкие дороги.
А вот как поглядишь, как ведет себя скот на отдыхе, на полдневном привале, так сразу все и поймешь. Ведь белые тропинки, пыльные дорожки – только ниточки на зеленом море всего большака; весь большак покрыт сладкой кудрявой травкой, и эта-то травка и держит гурты и не дает им охоты отрываться и терять золотое время на поиски пищи в хлебах.
Да и сами купцы, гуртовщики, в полдень не очень-то далеко отходят от своей тележки. Тут где-нибудь под старой лозинкой в тени на краю большака прикорнут сколько-то, и петух их опять поднимает, и опять звенит на шее умного козла его правильный колокольчик.
Но все это, конечно, только присказка, самое счастье, самый настоящий купеческий рай, о чем потом деды так сладко рассказывают своим внукам, самая соль бывает, когда гурты останавливаются для ночного отдыха, а купцы ставят свой знаменитый в то время «тройной» степной самовар.
Считаю за большое свое счастье, что мне самому не только довелось видеть, но даже в трудное время набега генерала Мамонтова на Елец раздобыть такой самовар и пользоваться им во время набега казаков. Самовар этот был сделан из красной меди ручным способом и разделялся перегородками на три отделения: в одном, соединенном с краном, варился чай, в другом обыкновенно наша елецкая белая просяная каша и в третьем какой-нибудь супишко.
Тут, наверно, где-нибудь под той старой лозинкой, купцы стелили себе коврик, и сама степь во мраке ночи осмеливалась приближаться к самовару, и обнимать, и нянчить людей и стада.
А чего стоит первый свет на утренней заре, и первый крик петуха, и потом опять колокольчик!..
И вот где, очень может быть, и таится моя настоящая автобиография: ведь те же самые облака, та же самая мурава и ночные птицы…
Очень может быть!
Только можно сказать и так: та далекая поэзия моих прадедов чуть-чуть коснулась меня, когда по этому самому большаку ездили мы с моей матерью на своих лошадях в тарантасе. Украинский же скот поехал в то время в Москву в товарных вагонах по железной дороге.
Сказать, что большак без гуртов потерял всякий смысл, нельзя. Напротив, в базарные дни и особенно в ярмарку он наполнялся и людьми, и тоже всяким скотом. Глядя на все это непонятное движение, я мало-помалу уставал от него и переводил глаза на мать, как бы стараясь по ней понять, к чему это все.
Она же все понимала, и это было мне до крайности удивительно, и я думал с завистью: «Вот бы и мне так научиться все бы, все до ниточки понимать на земле!» Не то чтобы она чего-то не знает, нет! Она не может не знать, но она это ей не нужное пропускает. Вот почему-то мама впилась глазами в идущего мужика на обочине…
– Стой, Глеб! – говорит она кучеру.
– Чего? – обертывается Глеб.
– Это не каменщик Стефан там теленка ведет?
– Он, пьянчужка! – отвечает Глеб.
– А теленок-то, кажется, поеный?
– Конечно поеный, только что от него останется, пока он его доведет до Ельца!
Мать велит Глебу подъехать прямо к Стефану.
– Жена у него Христина? – спросила мать.
– Христинья из Красной Пальны, – отвечает Глеб.
Теперь мать все понимает. Христина поила теленка, а Стефан пришел домой к празднику без нее: может быть, Христина просто к обедне пошла. Высмотрев теленка, Стефан, не долго думая, привязал его на веревочку и потянул в Елец на ярмарку: продать и пропить.
Удивительно было, как мать о всем догадалась по одному только взгляду на теленка, хорошего, поенного чистым молоком, но еще недопоенного. Не просто от жалости к хорошей женщине, доставшейся пьянице, началось все в душе матери: пьяницам она даже немного сочувствовала. Началось в этом случае все у матери, конечно, через теленка: теленок был недопоен и на пути в Елец потеряет весь свой нагул. Ей было жалко теленка, но эта жалость текла к людям: устроить теленка бы, и люди сами устроятся. Так оно и выходило.
Разговор со Стефаном был недолгий: мать понимала цель Стефана и дала ему рубль: больше как на рубль ему и не выпить. А теленка мы усадили в тележку и поехали к Христине в Красную Пальну. Тут всем была радость, и первая, конечно, Христине, потом и Стефану, и сам рубль, отданный каменщику, радовался: он пойдет в задаток за новую ограду.
Так с самого раннего детства дивился я глазам своей матери: мне кажется, не было на большаке ни одного человека, ни одной судьбы даже какого-нибудь животного, чтобы в нее не проникал глаз моей матери.
Только много-много лет спустя я успел все-таки порадовать мать свою первой книгой моей о русской природе, и, может быть, она про себя тихонько даже и поняла, что я в своей книге на природу ее глазами глядел.
Погодите, вот вдруг вспомнилось, к чему я начал рассказывать о своих предках-купцах. Перед этим я рассказывал, как это было тяжело гимназисту спарывать пуговицы с форменной шинели, а самому думать о небывалой, неоткрытой стране, куда меня повлекло.
Мне вдруг пришло сейчас в голову: а что, если и это первое путешествие мое в небывалое и потом все эти годы странствий на русской почве и дальше, далеко за ее пределы, все это небывалое: на белых водах и в золотых горах началось и осталось в душе от предков-купцов, собиравших русскую землю? Что, если это еще идет у меня в душе от Садко, богатого гостя?
Что, если и все мое небывалое, как я привык думать, начало моего собственного и всякого творчества есть не что иное, как замысел нового путешествия какого-нибудь Ермака или нашего Гуська на «новые места»?
Простите, не так-то легко после стольких лет жизни сразу вернуться к тому времени, когда Алпатов, исключенный из гимназии, поехал к своему дяде в Сибирь.
1954
Самый высшийТрудно было! Помню, тихо между собой беседуют мать, рано поседевшая от неустанной работы на банк, Дунечка, учительница «на легальном положении», верующая в старца Софья Александровна и еще новое лицо – дядя Курымушки, сибирский купец и пароходчик Иван Астахов, горбоносый, с пепельными кудрями, великан и красавец, если бы не темен в лице: не то разбойник, не то старый цыган-конокрад.
Вечереет. В окно смотрит голубая весна. В коридоре кто-то кашляет.
– Кто там? – спрашивает мать.
– Я.
– Кто ты? Гусёк?
– Так точно.
– Ты, наверно, опять пришел землю просить?
– Никак нет, покумекиваю подаваться к новым местам.
– Вали, вали, – сказал Иван Астахов, – голова на плечах, в Сибири все можно.
Сквозь тонкий сон Курымушка узнает голос Астахова и ужасно боится, что он скажет о чем-нибудь: «Самый высший». Эти слова его в прежний приезд, сколько-то лет тому назад, подхватили братья, и, бывало, только он выговорит: «Самый высший», зажимают носы и, лопаясь, фыркают. Грозно, орлиным взглядом оглядывает их Самый высший, а они все показывают на Курымушку и говорят, будто это он их смешит какими-то штуками. Вот как было страшно тогда ожидать взрыва смеха, что и посейчас осталось, и скажи дядя сейчас свои заколдованные слова – он непременно расхохочется в своем кресле. С полузакрытыми глазами он слушает разговор с Гуськом и один понимает трудное его положение: ведь это тот самый Гусёк, про которого говорили, будто он, как Адам, был изгнан из рая пахать, но землю всю отняли помещики. И вот он теперь стоит, хочет спросить сибирского купца про землю и не знает, что же именно спросить, с какого конца начать, и уж, наверное, больше всего ему хочется узнать, есть ли там белые перепелки и, может быть, даже голубые бобры.
Долго он мнется на пороге. Терпеливо ждет вопроса Самый высший.
– А есть на новых местах перепелки? – спрашивает наконец Гусёк.
– Вот он всегда так, – сердится мать, – ему бы только перепелок ловить, все хозяйство из-за таких пустяков пропадает.
Высший смеется. Гусёк просит прощения и уходит.
Темнеет в комнате. Мать спрашивает:
– Няня, лампу заправила? Пора зажигать.
Няня приказывает:
– Дуняша, поди вздуй свет.
– Ах, тетенька, – просит Дунечка, – погодите немного, смотрите, как хорошо в окне голубеет снег, будто кто-то идет к нам сюда тихо-тихо.
Курымушка смотрит туда в окно, и там правда знакомый ему Тихий гость идет с голубых полей.
– Тише, тише, – просит мать, – кажется, бредит, слышали, сейчас сказал «Марья Моревна».
– А я и забыла, – шепчет Дунечка. – Вчера я от Маши письмо получила из Флоренции.
– Где это?
– В Италии.
– Вот куда прострунила! Ну-те!
– Тетенька, когда же бросите вы свое «нуте»?
– Прости, милая. Что же пишет тебе из Италии наша Марья Моревна?
– Живет в какой-то семье, моет полы, стирает, готовит, учит детей; видно, ребятам вскружила головы не хуже нашего, и, заметно, ее там боготворят.
– Помните, Марья Ивановна, – вмешивается Софья Александровна, – я вам еще тогда говорила, что ее очарование вредное – настоящий яд для детей, видите сами, пример на глазах, и так ее дети все перестреляются.
– При чем же тут она, если учителя такие мерзкие?
– Мерзкие не одни учителя, в жизни надо уметь приспособляться. Знаете, я все-таки вам советую, как только мальчик оправится, свезите его к старцу, пусть он благословит его жизнь, – видно, мальчик способный и вовсе не злой, но это все от ее очарования, – право же, нет того в жизни, о чем она ему намечтала, надо его расколдовать от нее.
– Как ты думаешь, Ваня? – спрашивает мать своего сибирского брата. – Что, если мы с тобой прокатимся к старцу? Там удивительно готовят уху из бирючков и просвирки пекут замечательно вкусные.
– К какому такому старцу? – спрашивает Астахов.
– К отцу Амвросию оптинскому: удивительная личность, он творит с людями феноменальные вещи.
– Какие такие фено… Как ты сказала?
– Ну, просто сказать, чудеса.
– Чу-де-са?
Мать немного сконфузилась и посмотрела на Софью Александровну.
– Не говорю – прямо чудеса, а вроде этого.
– Иконы молодит?
– Не иконы, а вот случай был. Две барыни собрались к нему, сказали: «Конечно, чудес нет никаких, а все-таки поболтаем». Являются к старцу, он велит келейнику принести для них два стакана воды с ложечками и говорит барыням: «Я сейчас выйду к народу, а вы сидите тут и ложечками в стаканах болтайте».
– Молодец твой старец. Ну, что же барыни?
– Конечно уверовали.
– Дуры твои барыни, тут и немудрому просто: каждой такой скажи «поболтай», и верно придется. Ты лучше вот что: поезжай к нему сначала одна, седая; приедешь черная – тут я поверю и отдам ему на монастырь все свои пароходы.
Вышло очень неловко при Софье Александровне; все замолчали, и Астахов одумался.
– Ты, сестра, – сказал он серьезно, – чем к монахам за советами ездить, лучше отдай-ка мне твоего мальчика, у нас там есть своя гимназия, кончит, будет у меня капитаном, а то все у меня такая рвань и шпана, образованных людей у нас вовсе нет.
– У него же волчий билет, – ответила мать, – его с ним не примут ни в какую гимназию.
– В Сибири все с волчьими билетами, сам директор вышел из ссыльных. Покажи мне бумагу.
Мать приносит. Астахов берет и разрывает в куски.
– Что ты сделал? – ужасается мать.
– Какие вы все, барыни, чудные! – смеется Астахов. – Сама говоришь, с этим билетом никуда не принимают, так зачем же его нужно беречь? Ну, говори, отдаешь ты его мне?
– Я не против, только надо же мне и его спросить.
– Так разве это не тот мальчик, что когда-то убежал было в Азию? А если он, так и спрашивать нечего: Сибирь в Азии, – он рад будет ужасно.
– Конечно будет рад, – согласилась Дунечка, – это единственный выход.
– У меня будто камень от сердца начинает отваливаться, – сказала мать. – Ты что? Серьезно, Ваня?
– А то как еще? Вот сейчас и выпьем отвальную.
Уходит в свою комнату и возвращается с большими гостинцами. Курымушка ни жив ни мертв: он хорошо знает, что «самый высший» всегда говорится при подарках: богатому человеку кажется, что бедные не поймут, какие это дорогие подарки, и потому, выкладывая, прибавляет: «Самый высший».
Достает из кулька бутылку шампанского с этикеткой «sec» и говорит.
– Сек.
Не твердо, как по-французски – «сэк», а очень мягко – «сек», все равно как если что по-французски мягко, он непременно скажет по-русски и твердо: не Золя, а Зола. И не то чтобы не знал или не хотел, а просто ему стыдно быть не самим собой и произносить слова по-иностранному.
– Сек, – сказал он и сейчас же как будто и перевел это слово: – Са-мый высший!
Внезапно на диване что-то зашипело, засвистало и лопнуло смехом.
Все с удивлением оглянулись туда.
– Ты чего это?
Курымушка ответил:
– Я слышал разговор и очень обрадовался, что меня отправляют в Азию.
Мать облегченно вздохнула:
– У меня будто камень отвалился от сердца.
Золотые горыПро этого дядю, сибирского пароходчика, с малолетства в нашей семье был разговор в тех случаях, когда терялась всякая надежда на счастье.
– А как же дядя Иван Иванович? – говорил кто-нибудь в опровержение теории безнадежности.
И тогда начинался рассказ, построенный на сравнении староверского купеческого дома Астаховых в Белеве, на чудесной реке Оке, родине астаховского староверского дома моей матери, и дома Алпатовых в Ельце.
– Что это, – говорили, – елецкий чернозем степного вида – хорош чернозем, да в нем трещинки, куда все утекает. Вот и Михаил Дмитриевич, – (мой отец), – чем бы дом в Ельце собирать, а он обратился в помещика и… разгуляй-гуляй – все в трещинку убежало.
– А вот в Белеве даже ни один ручей не пропадает даром: всё держат и охраняют леса, и сами люди держатся старой крепкой веры и молятся двумя перстами. И ведут себя люди по-другому, хотели было разделиться, да Иван Астахов не дал. Он забрал в долг у своих сколько-то денег, уехал в Сибирь и через какое-то, даже не очень и долгое время обратился в сибирского знатного пароходчика.
Как уж он сам в душе, был ли счастлив Астахов, но для родных счастье было в его сибирской стороне, и всем родным он помогал.
Сейчас вот только и догадываюсь: потому, может быть, он и помогал, что своей семьи не было и жил он во дворце своем на реке Туре совершенно один.
Теперь выпало из моей памяти, почему же появился Астахов как раз к тому времени, когда в доме переживалось несчастье.
Очень может быть, что мать написала ему о беде и «счастливый человек», соединив ряд дел, присоединил и это: сделать из мальчика своего капитана.
Так скоро все было решено, и Алпатов поехал с дядей в Сибирь.
Правда же, другой раз лучше и много легче идти с поклажей за спиной набитой тропинкой, чем сидеть на бархатном диване скорого поезда против тяжелого человека и не осмеливаться раньше его слова сказать. И в голову не приходит, что тяжелый человек сам дожидается легкого, веселого слова: болтай, что в голову придет, и он будет рад. Но где было догадываться исключенному гимназисту! Тяжелый дядя навис над ним и подавил.
Ехали тяжелыми, черноземными почвами, перекрытыми красными глиняными балками, пересеченными широкими, гуртовыми, большими дорогами, узкими белыми проселочными и зелеными полынными рубежами. За весь день тяжелый дядя спросил:
– Ты ездил когда-нибудь по железной дороге?
– Нет, дядя, не ездил.
– Вот теперь едешь. Удивляйся!
Ехали почвами легкими, светлыми. Целый день мелькали в окне у ручьев скромные рощи, стада гусей, тихие заводи и поруби с немногими тонкими, уцелевшими на них склоненными березками. Тут на легкой почве за целый день тяжелый дядя сказал:
– Вот и леса пошли.
– Да, пошли, дядя. Где же они кончаются?
Дядя, подумав, сказал:
– Они не кончаются.
И опять замолчал. Купил на станции «Русские ведомости» и читал их до вечера, после со свечкой принялся за объявления и вдруг совсем неожиданно спросил:
– Что это значит: эн-цик-ло-пе-ди-чес-кий словарь?
Алпатов очень обрадовался вопросу и развязал язык.
– Вы, дядя, – спросил он, – знаете, например, слово «ал-геб-ра»?
– Что это такое?
– Вроде арифметики, только вместо чисел буквы.
– Ну-у-у-у-у…
– В энциклопедическом словаре все сказано про алгебру и про всякое слово, какое только вам в голову придет; если бы хватило памяти, так выучить словарь – и все будешь знать.
– Тогда надо выучить, – сказал дядя. – А есть там, например, слово «пароход»?
– Не только пароход вообще, а все наши русские пароходы названы по именам, и, наверное, есть ваше имя.
– Кроме шуток говоришь? Вот бы все выучить!
– Для человека это невозможно, дядя: в большом словаре Брокгауза и Ефрона – очень много томов.
– Пустое! Захочется, все можно сделать и выучить. Вот тебе газета, вырежь объявление и напомни в Нижнем: купим и выучим.