bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Семью годами позже, когда Зденочке было уже пять, я никогда не забуду этого, он сказал мне, мы поженились не по любви, а подчиняясь партийной дисциплине, я знаю, что сказано это было в сердцах, что это ложь, что Павел женился на мне по любви и просто потом изменился, но все равно ужасно, что он мог сказать мне это, ведь именно он всегда уверял меня, что теперешняя любовь другая, она не бегство от людей, а поддержка в бою, мы так и жили ею, в полдень нам не хватало времени даже пообедать, съедим, бывало, на секретариате две сухие булки, а потом снова почти целый день не видимся, ждала я Павла обычно к полуночи, когда он возвращался с бесконечных шести-, восьмичасовых собраний, в свободное время я переписывала ему доклады, которые он готовил к самым разным конференциям и лекциям, он придавал им огромное значение, только я знаю, какое значение он придавал успеху своих политических выступлений, он сотни раз повторял в своих докладах, будто новый человек отличается от старого тем, что устраняет из своей жизни противоречия между личным и общественным, а спустя годы вдруг взял и попрекнул меня, что товарищи тогда вмешались в его личную жизнь.

Мы встречались почти два года, и меня понемногу охватывало нетерпение, в этом нет ничего удивительного, ни одна женщина не станет довольствоваться обычной студенческой связью. Павла же она вполне устраивала, он свыкся с ее удобной необязательностью, любой мужчина в большой мере эгоист, и дело женщины отстоять самое себя и свое женское назначение, к сожалению, Павел понимал это меньше других в ансамбле, прежде всего я имею в виду моих подруг, так вот они, договорившись с остальными, вызвали Павла в комитет, уж и не знаю, как они там его прорабатывали, никогда у нас с ним не заходила о том речь, но явно не церемонились, тогда ведь преобладала строгая мораль, быть может, с некоторым перебором, но, думается, лучше излишне строгая мораль, чем нынешняя распущенность. Павел долго избегал меня, я боялась, что все испортила, я просто отчаялась, хотела руки на себя наложить, а потом он пришел ко мне, у меня подкашивались ноги, он попросил у меня прощения и в подарок дал мне брелок с изображением Кремля, самую свою дорогую памятную вещицу, я никогда не сниму его, это не только память о Павле, а гораздо большее, и я расплакалась от счастья, а через две недели мы сыграли свадьбу, на ней был весь ансамбль, продолжалась она почти сутки, на ней пели и танцевали, а я говорила Павлу, что, предай мы друг друга, мы предали бы и всех тех, кто справляет с нами свадьбу, предали бы и манифестацию на Староместской площади, и Тольятти, сегодня мне просто смешно, сколько всего мы потом, в общем-то, предали…

2

Не решу никак, что завтра надеть, пожалуй, розовую кофточку и болонью, в плаще фигура намного лучше, теперь я уже не такая стройная, что поделаешь, возможно, за морщины возраст вознаградил меня другим очарованием, какого нет у молодой девчонки, очарованием прожитой судьбы, во всяком случае, такой меня видит Индра, до чего ж он был разочарован, бедняга, узнав, что я лечу утром, а ему придется ехать одному, он счастлив, когда бывает со мной наедине, любит покрасоваться в своей девятнадцатилетней взрослости, наверняка жал бы при мне со скоростью сто тридцать в час, лишь бы я восхищалась им, бедный гадкий утенок, хотя, впрочем, первоклассный техник и водитель, редакторы с немалой охотой берут его «на местность» для небольших репортажей, и, в общем-то, что греха таить, приятно сознавать, что кому-то хорошо со мной, в последнее время на радио не очень меня жалуют, болтают, что я придира, фанатичка, догматик, партийная ищейка и неведомо еще кто, только я никогда не стану стыдиться, что люблю партию и ради нее жертвую всем своим свободным временем. Что, впрочем, осталось у меня в жизни? У Павла другие женщины, а я теперь и не пытаюсь узнать, кто они, дочка обожает отца, работа моя вот уже лет десять беспросветно однообразна, репортажи, интервью, совещания о выполнении плана, о коровниках, доярках, домашнее хозяйство – такая же безнадега, лишь одна партия никогда ни в чем не провинилась передо мной, и я перед ней ни разу не провинилась, даже в те минуты, когда чуть ли не все хотели покинуть ее, в пятьдесят шестом, когда открылись сталинские преступления, люди с ума посходили, все оплевывали, наша печать, говорили они, бессовестно врет, магазины, что были национализированы, не работают, культура падает, кооперативы в деревнях незачем было организовывать, Советский Союз – страна неволи, а наихудшим злом было то, что так говорили и коммунисты на своих партийных собраниях, говорил так и Павел, и ему опять же все аплодировали, Павлу всегда аплодируют, с самого детства аплодируют, единственный сынок, его мать до сих пор не ложится спать без его фотографий, чудо-ребенок, но мужчина самый заурядный, не курит, не пьет, а вот без аплодисментов жить не может, это его алкоголь и никотин, и, конечно, тогда он обрадовался, что снова может пронимать людей до самого сердца, он говорил о чудовищных казнях без вины осужденных с таким вдохновением, что люди чуть не плакали, я чувствовала, как он упивается своим негодованием, и ненавидела его.

Партия, к счастью, дала по рукам истерикам, они притихли, притих и Павел, должность институтского доцента, преподавателя марксизма была слишком удобной, чтобы рисковать ею, но что-то здесь все же продолжало витать в воздухе, зародыш апатии, недоверия, скепсиса, зародыш, который исподволь и тайком набирался сил. Я не знала, как бороться с этим, разве приросла к партии еще больше, чем прежде, будто партия была живым существом, человеком, и что удивительно – скорей женщиной, чем мужчиной, женщиной мудрой, с какой можно разговаривать совершенно доверительно, особенно когда уже ни с кем ни о чем нельзя говорить, не только с Павлом, другие люди тоже меня недолюбливают, а это выяснилось, когда нам пришлось разбирать ту скандальную историю, наш редактор, человек женатый, связался с монтажисткой из нашего отдела, девицей молодой, незамужней, легкомысленной и циничной, и жена редактора в отчаянии обратилась тогда в партийный комитет за помощью, мы разбирали дело много часов подряд, приглашали для разговора всех поочередно, жену, монтажистку и свидетелей-сослуживцев, стремясь обсудить вопрос со всех сторон и соблюсти объективность, редактор получил партийный выговор, монтажистке вынесли предупреждение, и обоих обязали дать слово комитету, что они расстанутся. К сожалению, слова – одно, а дело – другое, они дали обещание, лишь бы нас успокоить, а сами продолжали встречаться, однако на лжи далеко не уедешь, вскоре мы узнали об этом, я заняла очень твердую позицию, предложила исключить редактора из партии за сознательный обман и двурушничество, какой же это коммунист, если он лжет партии, я ненавижу ложь, но мое предложение не поддержали, редактор получил всего лишь выговор, зато монтажистке пришлось с работы уйти.

Сослуживцы отплатили мне хуже некуда, сделали из меня сущую стерву, гадину, развернули настоящую кампанию, устроили слежку за моей интимной жизнью, а это была моя ахиллесова пята, женщина не может жить без эмоций, она просто перестает быть женщиной, к чему было отпираться, я искала любви в другом месте, раз потеряла ее дома, хотя искала безуспешно, и вот однажды на открытом партсобрании все скопом навалились на меня, заявили, что я ханжа, что клеймлю позором других, якобы разрушающих брачные узы, призываю исключить их из партии, выбросить, уничтожить, а сама, мол, изменяю мужу, если только представляется случай, так говорили на собрании, но за спиной болтали обо мне еще более дикие вещи, на народе я, дескать, прикидываюсь монашкой, а в личной жизни – настоящая шлюха, они словно не могли взять в толк: я строга к людям именно потому, что по своему опыту знаю, каково быть несчастной в браке, не из ненависти к ним я строга, а из любви, из любви к самой любви, из любви к их дому, к их детям, потому что хочу им помочь, ведь у меня тоже ребенок и дом, и я так дорожу этим!

А там кто знает, может, они и правы, может, в самом деле я злюка и людям действительно надо предоставить свободу, никто не смеет лезть в их интимную жизнь, может, мы и вправду весь этот наш мир придумали неудачно и я действительно ненавистный комиссар, который вмешивается в дела, его не касающиеся, но я такая и не могу поступать иначе, чем думаю, теперь уже поздно, я всегда считала, что человеческое существо неделимо, что только мещанин лицемерно раздваивается на существо общественное и существо частное, это мое убеждение, и в согласии с ним я жила, живу так и сейчас.

А в том, что была, возможно, злобной – признаюсь чистосердечно, я теперь ненавижу молодых девиц, этих безжалостных шмакодявок, без толики сочувствия к женщине постарше, ведь им тоже когда-нибудь будет тридцать, и тридцать пять, и сорок, и пусть мне никто не говорит, что эта девица любила его, ей ли знать, что такое любовь, без лишних разговоров она переспит с каждым, для нее нет ни преград, ни стыда, меня ужасно коробит, когда кто-то сравнивает меня с такими девицами лишь потому, что я, уже замужняя женщина, была близка с другими мужчинами. Но ведь я всегда искала любви, и, если ошибалась и не находила ее там, где искала, я с отвращением отворачивалась и уходила прочь, шла за счастьем к иным берегам, хотя знаю, как было бы просто забыть свой девический сон о любви, начисто забыть о нем, переступить границу и оказаться в царстве странной свободы, где нет ни стыда, ни препятствий, ни морали, в царстве редкостно гнусной свободы, где все дозволено, где человеку достаточно лишь прислушаться, а не бьется ли в его утробе секс, это неуемное животное.

И еще кое-что я знаю: переступи я эту границу, я потеряла бы самое себя, стала бы кем-то другим, неведомо кем, и меня приводит в ужас эта возможность, возможность этой чудовищной перемены, и потому я ищу любви, отчаянно ищу любви, в которую могла бы уйти такой, какая я есть, со своими устаревшими снами и идеалами, и не хочу, чтобы жизнь моя разломилась надвое, хочу, чтобы она оставалась цельной от начала до конца, и потому я была так околдована, когда узнала тебя, Людвик, Людвик…

3

Впрочем, это было ужасно смешно, когда я впервые вошла к нему в кабинет, он не произвел на меня особого впечатления, я с ходу, без всякой робости выпалила, какая информация могла бы заинтересовать меня, каким представляю себе свой радиофельетон, но стоило ему заговорить со мной, как я вдруг почувствовала, что сбиваюсь, болтаю всякую чушь, говорю глупо, а он, заметив мою растерянность, свернул разговор на банальные темы, замужем ли я, есть ли у меня дети, где по обыкновению провожу отпуск, и еще сказал, что выгляжу я молодо и что красива, он хотел помочь мне справиться с моим волнением, как это мило с его стороны, я знавала стольких фанфаронов, которые умели разве что повыставляться, хотя на деле его мизинца не стоили, Павел, например, говорил бы только о себе, но самым комичным во всей истории было то, что я проторчала у него битый час и ушла, так и не узнав для себя ничего нового, а потом корпела над своим фельетоном – ну никак не получался, может, я была даже рада, что ничего не получается, по крайней мере, у меня нашелся предлог позвонить ему и спросить, не хотел бы он прочесть то, что я написала. Встретились мы в кафе, мой жалкий фельетон занимал четыре страницы, он прочел его, вежливо улыбнулся и сказал, что фельетон превосходен, однако с самого начала дал мне понять, что я интересна ему как женщина, а не как редактор, я и не знала, радоваться мне или обижаться, но он был такой милый, мы с полуслова понимали друг друга, он совсем не изнеженный интеллектуал, какие мне противны, нет, у него за плечами богатый жизненный опыт, он и на рудниках работал, я сказала ему, что именно таких людей я люблю, людей горьковской судьбы, но больше всего меня ошеломило, что он из Южной Моравии, что даже играл в капелле с цимбалами, я своим ушам не могла поверить, я услышала лейтмотив всей моей жизни, видела, как из дальнего далека возвращается ко мне молодость, и чувствовала, как Людвик покоряет меня.

Он спросил, что я поделываю днями, я рассказала ему, а он ответил мне на это, неотступно слышу его голос, полушутливый, полусочувствующий, плохо живете, пани Гелена, причем звучало это так, что, дескать, все должно измениться, что я должна жить иначе, что должна больше ощущать радость жизни. Я сказала ему, что против этого не возражала бы, что я всегда была поклонницей радости, что для меня нет ничего отвратительнее, чем все эти новомодные печали и хандра, а он заметил, что это вовсе не важно, чему я поклоняюсь, что поклонники радости по большей части бывают самыми грустными людьми на свете, о, как вы правы, хотелось мне крикнуть, а потом он сказал прямо, без обиняков, что завтра в четыре встретит меня после работы и мы вместе поедем куда-нибудь на природу, под Прагу. Я отказывалась, я все-таки замужняя женщина, и мне не просто поехать с чужим мужчиной в лес, но Людвик ответил на мои возражения шуткой, он, дескать, никакой не мужчина, а всего-навсего ученый, но при этом он погрустнел, да, погрустнел! Я заметила это, и меня бросило в жар от счастья, что он тянется ко мне, и тянется тем сильней, чем чаще я напоминаю ему, что я замужем, и таким образом отдаляюсь от него, а человек всегда больше всего мечтает о том, что ускользает от него, я с жадностью пила эту грусть с его лица, поняв в ту минуту, что он влюбился в меня.

А на следующий день с одной стороны шумела Влтава, с другой – поднимался отвесный лес, все было романтично, я люблю романтику, я вела себя довольно безрассудно, как, пожалуй, не к лицу матери двенадцатилетней дочери, я смеялась, прыгала, потом взяла его за руку и заставила пробежаться со мной, у меня стучало сердце, мы стояли лицом к лицу почти вплотную, и Людвик чуть-чуть склонился и легонько коснулся меня губами, я вырвалась и опять схватила его за руку, и мы снова побежали, у меня небольшой порок сердца, оно начинает сильно биться даже при малейшем напряжении, стоит мне взбежать на один лестничный марш, и потому я скоро замедлила шаг, дыхание понемногу успокоилось, восстановилось, и я вдруг тихонько затянула первые два такта моей самой любимой песни. Ой, светило солнышко да над нашим садом… А когда я почувствовала, что он понимает меня, я запела громче, мне совсем не было стыдно, я чувствовала, как с меня спадают годы, заботы, печали, тысячи серых чешуек, а потом мы сидели в маленьком трактирчике под Збраславом, ели хлеб и колбасу, все было совсем обычно и просто, ворчливый трактирщик, скатерть в пятнах, и все-таки это были восхитительные минуты, я сказала Людвику, знает ли он, что через три дня я еду в Моравию писать репортаж о «Коннице королей»[1]. Он спросил, в какой город, и, когда я ему ответила, сказал, что как раз там он родился, и снова такое совпадение, оно просто ошеломило меня, а Людвик добавил: освобожусь и поеду туда с вами.

Я испугалась, вспомнила о Павле, о той искорке надежды, которую он высек передо мной, я не отношусь цинично к своему браку, я готова сделать все, чтобы сохранить его, хотя бы ради Зденочки, но главное – зачем лгать – ради себя, ради всего, что было, сохранить как память о своей молодости, но я не нашла в себе силы сказать Людвику «нет», я не нашла этой силы, а теперь жребий уже брошен, Зденочка спит, я вся обмираю от страха, а Людвик уже в Моравии и завтра будет ждать меня на автобусной остановке.

Часть третья. Людвик

1

Да, я вышел побродить. Остановившись на мосту через Мораву, я заскользил взглядом вдоль ее течения. Как безобразна Морава (река до того коричневая, словно течет в ней скорее жидкая глина, чем вода), и как уныло ее побережье: улица из пяти двухэтажных городских домов, стоявших порознь, каждый сам по себе, странно и широко; видимо, они должны были стать основой набережной, пышность которой впоследствии так и не осуществилась; на двух из них изображены лепные керамические ангелочки и разные сценки, ныне совсем облезлые: ангел без крыла, а сценки, местами оголенные до кирпича, утратили свой смысл. Затем улица одиноких домов кончается, а дальше – одни железные мачты высоковольтной линии, трава, на ней несколько припоздавших гусей, и поля, поля без конца и без края, уходящие в никуда, поля, в которых теряется глинистая жижа реки Моравы.

У городов есть известное свойство отражаться друг в друге как в зеркале, и в этом пейзаже (знакомом с детства, но ничего мне не говорившем тогда) я увидел вдруг Остраву, этот шахтерский город, подобный огромной временной ночлежке, полной заброшенных домов и грязных улиц, ведущих в пустоту. Я был застигнут врасплох; стоял на мосту, как человек, нежданно попавший под пулеметный обстрел. Не хотелось дольше смотреть на убогую улицу пяти отшельнических домов, ибо не хотелось думать об Остраве. Я повернулся и побрел берегом против течения.

Передо мной была дорожка, окаймленная с одной стороны густым рядом тополей: узкая аллея, откуда видно все как на ладони. Справа от нее спускался к водной глади берег, поросший сорной травой, а дальше на противоположном берегу реки – склады, мастерские и дворы мелких фабрик; слева от дороги тянулась длинная свалка, а за ней просторные поля, прошитые железными конструкциями мачт с электрическими проводами. Возвышаясь над всем этим, я шел по узкой аллее, словно шагал по длинным мосткам над водами – эта местность навевала сравнение с половодьем главным образом потому, что обдавала холодом, и еще потому, что казалось, будто в любой миг я могу сорваться и упасть. Причем я сознавал, что эта особая иллюзорность местности не более как сколок с того, о чем я после встречи с Люцией не хотел вспоминать; словно бы подавляемые воспоминания переселились во все, что сейчас окружало меня, в пустоту полей, и дворов, и складов, в мутность реки и в вездесущий холод, который связывал воедино весь этот пейзаж. Я понял, что не уйду от воспоминаний, что они плотно обступили меня.

2

О том, как я пришел к своему первому жизненному краху (а с его недоброй помощью и к Люции), можно было бы рассказывать тоном легковесным и даже с некоторой долей занимательности: всему виной была моя злополучная склонность к глупым шуткам и Маркетино злополучное неумение понять шутку. Маркета принадлежала к числу женщин, все воспринимающих всерьез (тут она в полной мере сливалась с самим духом эпохи) и уже изначально наделенных парками способностью верить, этим сильнейшим свойством их натуры.

Тем самым, конечно, я не хочу, прибегая к эвфемизму, намекать, что Маркета, возможно, была глупа; никоим образом; она была достаточно одарена, умна и к тому же настолько молода (училась на первом курсе, и было ей девятнадцать), что наивная доверчивость относилась скорей к ее прелестям, нежели к недостаткам, тем более что она сочеталась с бесспорным внешним очарованием. Мы все на факультете были влюблены в Маркету и в разной степени пытались завлечь ее в свои сети, что, однако, не мешало нам (по крайней мере, некоторым из нас) легко и незлобиво подтрунивать над ней.

Да, шутка меньше всего сочеталась с Маркетой, а с духом времени и подавно. Шел первый год после Февраля сорок восьмого, началась новая жизнь, и вправду совершенно новая, и лицо этой новой жизни, каким оно запечатлелось в моей памяти, было напряженно-серьезным, причем странным в этой серьезности казалось то, что лицо не хмурилось, а сохраняло подобие улыбки; да, те годы заявляли о себе как о самых радостных из всех прошедших, и каждого, кто не радовался, тут же начинали подозревать в том, что победа рабочего класса огорчает его или (ничуть не меньшее прегрешение) что он индивидуалистически погружен в свои сокровенные печали.

У меня тогда не было особых сокровенных печалей, напротив, я обладал изрядным чувством юмора, и все-таки нельзя сказать, что радостному лику эпохи я соответствовал безоговорочно, ибо шутки мои были слишком несерьезны, а радость эпохи не любила ерничества и иронии; это была радость, как я сказал, серьезная, гордо величающая себя «историческим оптимизмом класса-победителя», радость аскетическая и торжественная, просто-напросто Радость.

Помню, как на факультете мы объединились тогда в так называемые академические кружки, которые часто собирались с целью провести общественную критику и самокритику всех своих членов, а затем на этом основании составить на каждого характеристику. У меня, как и у любого коммуниста, тогда было множество обязанностей (я занимал высокий пост в Студенческом союзе), а если еще учесть, что был и неплохим студентом, такая характеристика не могла угрожать мне ничем особенным. Однако за фразами, в которых отдавалось должное моей активности, моему положительному отношению к государству, работе и глубокому знанию марксистских основ, зачастую следовало упоминание о свойственных мне «остатках индивидуализма». Такая оговорка была не очень опасной, ибо считалось хорошим тоном вносить и в самую безупречную характеристику иное критическое замечание; одного попрекнуть «вялым интересом к революционной теории», другого – «холодным отношением к людям», третьего – неразвитой «бдительностью и настороженностью», а еще кого-то, допустим, «плохим отношением к женщине»; конечно, если к одной оговорке добавлялась еще и другая, если человек оказывался замешанным в каком-либо конфликте или становился жертвой подозрений и нападок, такие «остатки индивидуализма» или же «плохое отношение к женщине» могли стать семенами гибели. И особая фатальность была в том, что такое семя таилось в листке по учету кадров каждого, да, буквально каждого из нас.

Случалось (скорее из спортивного интереса, нежели из всамделишных опасений), я защищался против обвинений в индивидуализме и просил товарищей обосновать, почему я индивидуалист. Особо конкретных тому доказательств у них не находилось. Они говорили: «Потому что ты так себя ведешь». – «Как я себя веду?» – спрашивал я. «Ты все время как-то странно улыбаешься». – «Ну и что? Я радуюсь!» – «Нет, ты улыбаешься, как будто про себя о чем-то думаешь».

Когда товарищи пришли к выводу, что мое поведение и улыбки не иначе как интеллигентские (еще один известный уничижительный нюанс того времени), я поверил им в конце концов, ибо не мог представить себе (это было бы просто верхом дерзновенности), чтобы все вокруг ошибались, ошибалась сама Революция, дух времени, тогда как я, индивид, прав. Я начал следить за своими улыбками и в скором времени почувствовал в себе небольшую брешь, приоткрывшуюся между тем, кем я был, и тем, кем я (сообразно духу времени) должен был быть и силился быть.

Итак, кто же я был на самом деле? Хочу ответить на этот вопрос совершенно честно: я был человеком с несколькими лицами.

И лиц становилось все больше. Примерно за месяц до каникул я стал сближаться с Маркетой (она училась на первом, я на втором курсе), стремясь поразить ее таким же дурацким способом, к какому прибегают двадцатилетние юнцы всех времен: я надевал маску, я изображал из себя более взрослого (духом и опытом), чем был, я держался отстраненно, делая вид, что взираю на мир с высоты и что на кожу мою надета еще одна, невидимая и пуленепробиваемая. Я полагал (кстати, правильно), что пошучивание – вполне доступное выражение отстранения, и если я всегда любил пошутить, то с Маркетой шутил особенно усердно, нарочито и утомительно.

Но кто все-таки я был на самом деле? Я должен еще раз повторить: я был человеком с несколькими лицами.

Я был серьезным, восторженным и убежденным на собраниях, придирчивым и язвительным среди самых близких товарищей; я был циничен и судорожно остроумен с Маркетой; а оставаясь наедине с собой (и думая о Маркете), становился беспомощным и по-школярски взволнованным.

Было ли последнее лицо тем истинным?

Нет. Все эти лица были истинными: не было у меня, как у ханжи, лица истинного и лица ложного. У меня было несколько лиц, ибо я был молод и не знал сам, кто я и кем хочу быть. (Однако несоразмерность между всеми теми лицами смущала меня, целиком я не сросся ни с одним из них и двигался вслед за ними неуклюже и вслепую.)

Психологический и физиологический механизм любви настолько сложен, что в определенную пору жизни молодой человек вынужден сосредоточиться почти исключительно на его простом постижении, тогда как собственное содержание любви – женщина, которую он любит, – при этом ускользает от него (подобно тому, как, допустим, молодой скрипач не сможет достаточно хорошо сосредоточиться на содержании сочинения, пока не овладеет техникой игры настолько, чтобы во время исполнения вообще не думать о ней). Если я говорил о своей школярской взволнованности при раздумьях о Маркете, то должен следом добавить, что проистекало это не столь из-за моей влюбленности, сколь из-за моей неловкости и неуверенности – их тяжесть я постоянно испытывал, и она стала владеть моими чувствами и мыслями в гораздо большей степени, чем сама Маркета.

Тяжесть растерянности и неловкости я усугублял еще и тем, что все время выламывался перед Маркетой: норовил переспорить ее или прямо высмеивал ее взгляды, что не составляло особого труда, ибо при всей смышлености (и красоте, которая – как любая красота – внушала окружающим ощущение мнимой недоступности) эта девушка была доверительно простодушной; она никогда не умела заглядывать за предмет и видела лишь предмет как таковой; она превосходно разбиралась в ботанике, но, случалось, не понимала анекдота, рассказанного ей товарищами; она давала увлечь себя всеми восторгами эпохи, но в минуту, когда оказывалась свидетелем какого-либо политического начинания, совершенного по принципу «цель оправдывает средства», становилась такой же непонятливой, как в случае с рассказанным анекдотом, вот поэтому товарищи и рассудили, что ей нужно подкрепить свой энтузиазм знаниями стратегии и тактики революционного движения и с этой целью на каникулах пройти двухнедельные партийные курсы.

На страницу:
2 из 6