Полная версия
Лошади с крыльями
Наташе стало жаль его, но и нравилось, что она внушила ему такие серьезные душевные перепады.
– Успокойся, – строго сказала Наташа. – Ничего не случилось. Это недоразумение, не более того.
Он поднял голову.
– Просто ты исчез. Я тебя потеряла. Куда ты подевался?
– Это я подевался? Я?
Они долго, целую минуту или даже две бессмысленно смотрели друг на друга, и Наташа поняла: он искренне уверен в том, что она сбежала. Что ей было удобно его отсутствие.
– Ты не прав, – сказала она. – Поверь мне.
– Как поверить?
Его душа, утомившаяся от предательств, ждала и верила только в одно. В следующее предательство.
– Как поверить? – растерянно переспросил он.
– Просто поверь. Не рассуждая. Скажи себе: «Я верю». И поверь.
Она подошла к нему. Он поднялся. Провел двумя пальцами по ее щеке медленным движением. Он как бы возвращался к ней, касался неуверенно, робко, будто боялся обжечься.
– Руководительница выставки оглядела автобус и сказала: «Все в сборе. Поехали», – дополнительно объяснила Наташа. – И поехали.
– Она нарочно так сказала. Она меня ненавидит. Меня здесь все ненавидят. Я не останусь. Я уеду с тобой.
– Куда?
– Все равно. Где ты, там и я. Я не могу без тебя. Я это понял сегодня. Не могу. Меня как будто ударили громадным кулаком. Вот сюда, – он положил руку под ребра на солнечное сплетение, – и выбили весь воздух. И я задохнулся. Зашелся. А потом сквозь стон и боль вдохнул вполглотка. И еще раз вдохнул. И этот воздух – ты. Я тебя вдохнул. Я умру без тебя.
Наташа промолчала.
– Ты мне не веришь?
– Верю. Но я замужем, в общем… – Главной была не первая часть фразы, а последнее слово: «в общем…»
– Ну и что?
– Где ты будешь жить? Что ты будешь делать?
– Я буду жить где угодно и работать где угодно. Только возле тебя. Все будет так, как ты захочешь. Скажешь: «Женись» – женюсь. Скажешь: «Умри» – умру.
– Не надо умирать. Живи.
– Господи… – вздохнула бы Алка. – Никому не нужна. Ни на секунду.
– Ты и так в себе уверена, – сказала бы Наташа. – Ты сама себе нужна.
– Я? – Алка бы подумала. – Я, конечно, в себе уверена. Мне не надо, чтобы мне каждую секунду говорили, что я лучше всех. Но я хочу собой делиться. Отдавать себя. Видеть мир в четыре глаза.
– Отдавай себя Гусеву.
– А я ему не нужна. То есть нужна, конечно, но иначе. Мой реальный труд. Руки, горб, лошадиные силы. Но не глаза.
– Тогда какой выход? Уносить из дома глаза – грех. А жить вслепую – еще больший грех.
– А как жить? В чем истина?
– Если человек болен, то для него истина в здоровье. Если он в пустыне и хочет пить, то для него истина – вода. А если есть здоровье и вода, а нет любви, то для него истина – в любви. Чего нет, в том и истина.
– Истина – в незнании истины, – сказала бы Алка. – Так же как не кончаются числа. Никогда нельзя найти последнего числа. И нельзя найти окончательной истины. И это правильно. Если человечество познает истину – человечество остановится. Оно дойдет до истины – и все. И уже дальше ничего не интересно.
– Наверное, нет общей истины. У каждого – своя. Главное – ее выделить и не затерять. Как драгоценный камешек в коробке среди пуговиц и бус.
– А как разобраться, что камешек, а что буса?
– Дело и дети – это камешки.
– А любовь?
– Это смотря что она после себя оставляет…
На закрытии выставки к Наташе подошел Игнатьев и сказал:
– Поздравляю. Успех – это самый реальный наркотик.
Наташа летуче улыбнулась ему, держа в руке бокал. На ней было платье на бретельках. Открытые плечи и спина. Можно в жару в лодке плавать. Васильки собирать. И на закрытие выставки прийти.
Мансурова не было. Когда Наташа вошла в зал, она сразу почувствовала, а потом уж и увидела, что его нет.
Подходили художники, педагоги, начальство. Поздравляли. Наташа благодарила, веря в искреннюю доброжелательность, но все время ждала. Что бы она ни делала, она ждала Мансурова, и каждая клеточка в ее теле была напряжена ожиданием.
Подошла руководительница выставки и спросила:
– Почему Мансуров два дня не отходит от Вишняковой?
Она назвала Наташу по фамилии – так, будто речь шла не о ней, а о третьем человеке и этого третьего человека она не одобряла.
– Два дня – это много? – беспечно спросила Наташа, выгораживая третьего человека.
– Это очень много, – с убеждением сказала руководительница выставки.
И это действительно очень много. Два дня – сорок восемь часов, 2880 минут. И каждая минута – вечность. Две тысячи восемьсот восемьдесят вечностей.
Наташе захотелось спросить: «А какое твое собачье дело?»
Но, видимо, это было именно ее дело, и именно собачье, по части вынюхивания. И она не стала бы задавать пустых и праздных вопросов. Наташа Вишнякова – не Анна Каренина, Мансуров – не Вронский. Володя Вишняков – не Каренин, хотя и состоит на государственной службе. И общество – не высший свет. Но… Наташа стояла возле руководительницы и понимала, что нужно объясниться. Объяснить себя.
– У Мансурова сейчас трудное время, – неопределенно сказала она.
Это значило: люди должны поддерживать друг друга в трудную минуту. По тезису: «Если бы парни всей земли…»
– Вы очень доверчивы, – сказала руководительница выставки. В ее тоне слышалось снисходительное сочувствие.
– Не понимаю. – Наташа как бы отодвинула это снисходительное сочувствие.
– Вас очень легко обвести вокруг пальца, – объяснила руководительница.
Наташа не знала – как лучше: продолжать разговор или не продолжать. Но в этот момент все в ней вздрогнуло и осветилось, будто сразу и резко зажгли в ней свет. Это вошел Мансуров. Она еще не видела его, но поняла, что он возник. Не вошел, а именно возник. Как на ладошке. И весь сразу. Он подошел к Наташе и выдернул ее в танец. Не пригласил. Не увел. Выдернул. Только что она стояла и беседовала, чуть приподняв лицо. А сейчас уже пребывает в танце. Без перехода. Как в детстве или в безумии.
Мансуров качался перед ней, как водоросль в воде – замедленно и пластично. Талантливо дурачился. Маугли в волчьем хороводе. Такой же, как вся стая, и другой. А она, Наташа, почему-то хохочет. Хохочет, и все. Ничего смешного нет вокруг. Просто организм реагирует смехом на счастье. Нормальная адекватная реакция. И нечего ходить в районный психдиспансер. Печаль – плачет. Счастье – ликует. Счастье – вот оно. Ликуют глаза, руки, ноги, сердце. Быстрее и свободнее бежит счастливая кровь. Звонче стучит счастливое новое сердце. Счастливая музыка. Все вокруг счастливы. Много счастливых людей, одновременно. И даже палочка счастлива в руках барабанщика. Счастье подпирает к горлу. Давит на черепную коробку. На глазное дно. Сейчас она взорвется от счастья. А Мансуров все танцует. А музыка все играет. Наташе кажется, сейчас не выдержит. Всему есть предел. И счастью.
Музыканты опустили инструменты. Все стали растекаться к своим местам возле столов. Наташа выдохнула, будто опала. Она устала от счастья, как от физической перегрузки. Хотелось пить.
Она вернулась к столу, стала пить вино, как воду, утоляя жажду.
Подошла руководительница выставки и сказала:
– Это неправда.
– Что неправда? – не поняла Наташа.
– То, что вы мне сказали. Я все видела.
Она видела счастье между двумя людьми, и это не имело никакого отношения к взаимовыручке, хотя, если разобраться, счастье – это самая большая взаимовыручка.
– А ей-то что? – спросила бы Алка. – Ее какое дело? Он что, нравился ей?
– Он ей не нравился. В этом дело, – ответила бы Наташа. – И она не хотела, чтобы он нравился мне.
– Поздно, – сказала бы Алка.
Поздно. Поезд любви тронулся. А руководительница выставки встала между рельсами и уперлась протянутыми руками в паровоз. Но поезд тронулся, и остановить его можно было только крушением.
После закрытия выставки пошли в гостиницу. Наташа уже не могла ступать на высоких каблуках. Она сняла туфли и пошла босиком по теплому асфальту. А Мансуров нес туфли в опущенной руке. Он положил свободную руку на ее плечи, а она – поперек его спины. Они шли молча, обнявшись, как десятиклассники после выпускного бала. И казалось, что знали они друг друга всю жизнь. Десять лет просидели на одной парте. И вся жизнь – впереди.
– О чем ты думаешь? – спросила Наташа.
– У нас в кино не умеют расстреливать, – сказал Мансуров. Он думал несинхронно. – Убивать и умирать. Люди совсем не так умирают, как в кино.
– А как?
– Вот выстрели в меня. – Он протянул ей туфлю.
Наташа взяла свою туфлю фирмы «Габор», направила каблуком в Мансурова и сказала:
– Пах.
– Не так.
Он забрал у нее туфлю. Отошел на несколько метров. Стал медленно поднимать, целя в Наташу. И она вдруг неприятно поверила, что в руке у него не туфля, а пистолет. На нее наведено черное отверстие дула, ведущее в вечность, как зрачок. И она вся зависит от этого черного отверстия.
– Я боюсь, – сказала Наташа.
– Ага, – удовлетворенно сказал он. – Поняла?
– Поняла.
– Давай.
Наташа взяла туфлю, отошла на несколько метров. Вытянула руку. Прицелилась, провела глазами одну линию между носком туфли и грудью Мансурова. Сосредоточилась. Ощутила жуть и сладость преступления. Ступила за предел.
– Пах!
Мансуров вздрогнул. Стал медленно оседать.
По другой стороне улицы шла патлатая компания. Они остановились и стали смотреть.
Мансуров осел на колени. Согнулся. Положил лицо в ладони. Он плакал, провожая жизнь.
Она стояла в смятении. В голове пронеслось: господи, какое счастье, что это ночь. Тепло. Что он дурачится. Мальчишка… А ведь могло так и быть. С кем-то когда-то именно так и было: лицо в ладонях, пуля в груди, и больше никогда… никогда…
– Не надо, – тихо попросила Наташа.
Он встал, подошел к ней. Они обнялись – так, будто миновали вечную разлуку.
– Ты меня любишь? – серьезно спросил он.
«Очень», – ответила она про себя.
– И я очень, – сказал он вслух. И они пошли обнявшись. Еще ближе, чем прежде. А патлатая компания забренчала и завопила в ночи, и не особенно бездарно. Даже ничего.
Мансуров спросил о чем-то. Она не ответила. Почувствовала, что не в состоянии ни слушать, ни говорить. Устала. Устала от счастья, и от сострадания, и от того, что перемешала на банкете несколько сортов вин. Одно наложилось на другое: сухое на крепленое, счастье на сострадание.
– Ты почему не отвечаешь?
– Я устала.
Он остановился. Как будто видел перед собой опасность.
– Ты что? – Наташа тоже остановилась.
Он молчал.
– Ну что?
– Будь прокляты эти выставки и премии, если ты от них так устаешь.
Володя сказал бы: «Ничего, отдохнешь… Главное – ты победила».
Маргошка сказала бы: «Нечего было хохотать и напиваться».
– …Ты понимаешь, Алка, меня уже лет, наверное, десять никто не спрашивает: «Как ты себя чувствуешь? Что у тебя на душе?» Меня спрашивают: «Как ваши успехи? Как ваша дочь?» Да. Мои успехи. Моя дочь. Но у меня есть руки. Ноги. Морщины, в конце концов.
– Но мы же действительно не можем без своих успехов и без своих детей.
– Я сама разберусь: без чего я могу, а без чего не могу. Но мне надо, чтобы кто-то по-настоящему огорчился оттого, что я устала. Не искал причины: почему я устала и кто в этом виноват. А сам устал вместе со мной. Понимаешь?
– Еще как понимаю. Взрослые люди – тоже дети. Уставшие дети. Им еще нужнее родители.
– Господи, как нужны умные, понимающие родители.
– Просто родители. Любые. Молодец Гусев, что не поехал.
– Гусев молодец, – подтвердила бы Наташа. – Он понимает что-то большее. Одинокая замшелая бесполезная бабка, но в ней было больше смысла, чем в сорока выставках… Мы забываем за суетой о главном. О своих корнях. А потом мучаемся, мечемся и не понимаем: почему? А вот поэтому…
Наташа остановилась. Перед ней стояло дерево красной калины с замерзшими красными стеклянными ягодами. Поверх каждой грозди – маленькая белая шапочка снега. Вокруг стояли березы, и снег лежал на них так, будто талантливый декоратор готовил этот кусок леса для спектакля. Детской сказки.
Подошел Володя и спросил:
– А где мы оставили машину?
– Ты же ставил, – ответила Наташа и прошла мимо калины. Прошла сквозь декорацию для детской сказки. Впереди просвечивало шоссе.
– Ну, я ставил, – согласился Володя. – А где я ее поставил?
– Я не помню.
– Как это не помнишь?
– Ты же знаешь: у меня топографический идиотизм.
Они вышли на шоссе. Машины действительно нигде не было видно. Может быть, они вышли другой дорогой.
– А где машина? – спросил Володя, растерянно и назойливо в одно и то же время.
– Я сейчас остановлю первый попавшийся грузовик и уеду домой, – твердо пообещала Наташа.
– Ты можешь. От тебя это можно ждать.
– Зачем ты поехал в лес? – спросила Наташа. – Ругаться?
– А с тобой иначе нельзя.
– Со мной можно иначе.
…Самолет улетал в шесть утра. В пять надо было быть в аэропорту.
Мансуров собирал ее чемодан. Он сказал: «Сиди. Ты устала». И сам собирал ее чемодан. Каждое платье перед тем, как уложить, застегивал на все пуговички так бережно, будто оно тоже устало. Его нежность распространялась на все ее вещи. Его руки замедленно пластично плавали в воздухе. И когда он передвигался, перемещался с места на место, приходило в голову, что человек – это красивый зверь. Наташа сидела в кресле, смотрела, как он собирает ее в дальнюю дорогу, благословляя каждую ее вещичку. Спросила:
– Как ты будешь без меня?
Он ответил:
– А я не буду без тебя. Я прилечу на другой день. Этим же рейсом. Я бы полетел сейчас. С тобой. Но тебе это не надо.
Он берег ее репутацию. И платье, и репутацию – на все пуговички.
– Я прилечу завтра утром. И утром тебе позвоню.
– В девять утра, – подсказала Наташа.
– В девять утра, – повторил он. – В девять утра…
…Наташа шла по шоссе. Мимо неслись машины, и бензин оставлял после себя запах города.
– А потом? – спросила бы Алка.
– Потом было завтра девять утра. И послезавтра девять утра. И девять вечера. И целая неделя. И месяц. Он не позвонил.
– Как? – Алка остановилась бы на обочине шоссе, и глаза ее стали темные, почти черные, как шоссе.
– Не знаю, – сказала бы Наташа. – Не поняла.
– Он не приехал?
– Не знаю. Я же сказала: я ничего не знаю.
– Может быть, он покончил с собой? Может быть, его убила руководительница выставки?
– Может быть, я уже думала – несчастный случай. А мне не сообщили. Откуда они знали, что мне надо об этом сообщать?
– А может, у него нет ни копейки денег. А без денег он не хочет ехать. Из гордости.
– Может быть. А может, у него уже другая и они договариваются о новой дочери.
– Нет, этого не может быть.
– Не может быть.
– А ты сама не звонила?
– У меня нет никаких его координат. Ничего. Он исчез так, как умел исчезать только он один.
Она его нарисует. Маугли в ковбойской панаме на ладони фокусника. Был и нет.
Что это? Что это? Что???
Не девочка. И не дурочка. Но вот не понимает. Не понимает и не поймет никогда.
Сказочный лес, убранный талантливым декоратором, остался по бокам от шоссе. Белесое небо было будничным. В нем трудился самолет, оставляя после себя след, чтобы с земли была видна его траектория.
Мансуров, где ты? Легкие, прозрачные колечки лука, праздник повседневности… Взгляд вполоборота, потрясение на грани катастрофы… Новая дочка с личиком, омытым его выражением. Где это все? Где все это? Где?
– Вот машина! – обрадованно вскрикнул Володя. – Поехали!
– Поехали, – отозвалась Наташа.
«Здравствуй, моя жизнь. Магазин с продавцом, который щиплет брови. Здравствуй, мое родное одиночество и душа, бесприютная, как детдомовское дитя. Да здравствует честный союз с одиночеством. Вот это не подведет».
Природа не оставляет раны раскрытыми. Она кладет на них рубцы. А рубцы – еще жестче и надежнее, чем прежняя ровная кожа. И все же рубец – это уродство. Изуродованная рубцами душа.
Мансуров глянул на нее вполоборота, те самые вполоборота, от которых сердце останавливалось… Если бы он вышел сейчас из леса на шоссе или выскочил из проходящего грузовика… Взял за руку, сказал: «Пошли!» Пошла бы и не спросила: «Куда?» Мансуров! Где ты? Ведь ты же был зачем-то? Тогда зачем?
Ехали молча. Это было молчание двух банкротов, только что отошедших от лопнувшего банка.
– Надо бы приемник купить в машину, – сказал Володя.
– Просто необходимо, – отозвалась Наташа. – Твоих барышень развлекать. Чтоб вам весело было.
– Опять, – вздохнул Володя.
– А что, нет? Не так?
Чего она ждала? Чтобы он сказал: так? Она не ревновала Володю. Это была игра в заинтересованность. Но он был не ее, значит, чей-то. Не мог же он быть ничьим. И было противно думать о возможности его двойной жизни. Для себя она допускала двойную жизнь, а для него – нет. Ей можно, а ему нельзя.
На обочине стоял старик в ватнике, черных валенках и ватной ушанке, какую носят солдаты. На ушанке виднелся след от звезды. Наташа почему-то вспомнила, что ватники вошли сейчас в моду за границей, и это резонно: они удобны, сделаны из х/б. Но если мода укрепится, туда добавят синтетику. И будут ватники из синтетики.
Старик не голосовал. Просто стоял. Но Володя почему-то прижал машину к обочине, остановил возле старика и даже открыл дверцу. Наверное, ему тоже хотелось разрядить духоту молчания третьим человеком. Старик сел на заднее сиденье – так, будто он ждал именно эту машину и ему ее подали.
Он сел, негромко сказал:
– Спасибо. – И тут же погрузился в свои мысли.
Наташа была рада, что в машине появился третий человек, пусть даже этот замызганный старик, отдаленно похожий на японца. Молчание как бы разрядилось. Оно стало нормальным, естественным молчанием, потому что неудобно говорить о своих делах при третьем человеке.
– Вы куда едете? – спросила Наташа.
Ей было совершенно неинтересно – куда и зачем он едет, но правила гостеприимства диктовали это маленькое и поверхностное участие.
Старик посмотрел на нее, как бы раздумывая – отвечать или не поддаваться поверхностному участию. Потом сказал:
– На консультацию.
– Дать? Или взять? – спросила Наташа, удивляясь, что он знает слово «консультация», так легко его выговаривает и правильно произносит.
– Дать, – сказал старик.
Наташа внимательно посмотрела на старика, на его сухие, чуть желтоватые скулы. Он был худой, маленький, аккуратный – какой-то весь сувенирный.
– Ясновидящий, – ответил старик.
– А это как? – оторопела Наташа.
– Слово говорит само за себя, – ответил старик.
– Отстань от человека, – попросил Володя.
– Ясно – это ясно. А видящий – это видящий, – объяснил старик. – Я вижу, что будет с человеком в будущем.
– А как вы это видите? Прямо видите? – Наташа развернулась всем корпусом и открыто, почти по-детски смотрела на старика.
– Это особое состояние. Я не могу его объяснить. Но задатки к ясновидению есть во многих людях. Это можно развить.
– У меня есть задатки. Я замечаю: вот подумаю о человеке, а он звонит.
– Правильно, – согласился старик. – В быту это называется предчувствие, телепатия.
– А чем вы это объясняете?
– Я думаю, что у человека не семь чувств, а восемь. Просто восьмое чувство еще не изучено, а потому не развито.
– А когда у вас это началось?
– Во время войны.
– Расскажите.
– Не могу. Мне надо выходить.
На дороге стоял указатель в виде стрелы с надписью «Аэропорт» и возле стрелы на постаменте маленький бетонный самолет.
Володя остановил машину возле бетонного самолета.
– Спасибо, – поблагодарил старик и стал открывать дверцу.
– А что будет с нами? – торопливо спросила Наташа.
Старик вышел, задержал дверцу в руках, как бы раздумывая: отвечать или нет. Потом сказал:
– Через сорок минут в вашей машине будет тело. – Он легко бросил дверцу и пошел.
– Какое тело? – не поняла Наташа. – Чье?
– Твое или мое, – объяснил Володя.
– Это как? А сейчас мы где?
– Ты – это одно. А твое тело – это уже не ты. Душа – там. – Володя поднял палец кверху. – А твое тело тут.
– Почему мое?
– Ну, мое. Он же не сказал чье. Ну ладно. Глупости.
Володя повернул ключ, включил зажигание.
– Нет! – вскричала Наташа и сжала его руку. – Не поедем! Я тебя умоляю!
– А что мы будем делать?
– Постоим здесь сорок минут. А потом поедем.
Володя посмотрел в ее глаза, в которых не было ничего, кроме мольбы и ужаса. Один только ужас и мольба.
– Ну ладно, – согласился Володя. – Давай посидим.
Они стали смотреть перед собой, но это оказалось невыносимо – просто сидеть и смотреть и ждать нечто, что превратит тебя из тебя в тело.
– Давай выйдем! – потребовала Наташа.
– Зачем?
– Самосвал сзади поддаст…
Она вышла из машины и пошла к лесу прямо по сугробам, по пояс проваливаясь в снег. Добралась до поваленной сосны и уселась на нее, согнув колесом спину.
Володя пошел следом и тоже уселся на сосну. Стал наблюдать, как Наташа сломала веточку и начертила на снегу домик с окошком и трубой. Из трубы – спиралькой дым. В стиле детского рисунка.
– Машкин звонил, – сказала Наташа. – В гости просился.
Володя вспомнил Машкина, всегда в черном свитере, чтобы не стирать, с длинными волосами, чтобы не стричь, и с рваным носом. На втором курсе, в студенчестве, подрался в электричке, и хулиганы порвали ему ноздрю. С тех пор он производил впечатление не серьезного художника, коим являлся, а драного кота. И эта драность в сочетании с широкой известностью создавали ему шарм. Одно как бы скрашивало другое. Духовность сочеталась с приблатненностью.
Что касается известности, то она возникла и в большей степени существовала за счет того, что Машкина зажимали. Так теперь говорят. Факт зажима создавал дополнительный интерес, и когда его выставка в конце концов открывалась – а открывалась она обязательно, – на нее бежали даже те, кто ничего не понимает в живописи, и видели то, до чего не додумывался сам Машкин.
Некоторая скандальность – необходимый фактор успеха. Машкин этого недопонимал, поскольку был неврастеником от природы. Постоянно истово грыз ногти, и Володя опасался, что обгрызет себе пальцы и ему нечем будет держать кисти.
Вся кривая его творчества была неровной. Но сейчас главное не как и что. А КТО. Главное – личность художника. И неудачные работы Машкина были все же неудачами гения. А удачи Левки Журавцова были все же удачами середняка. Из Левки получился большой плохой художник.
Двадцать лет назад они все вместе учились в Суриковском институте и все трое были влюблены в Наташу. Она только тогда поступила. Первым в нее влюбился Машкин и открыл ее остальным. И когда он ее открыл, действительно оказалось, что все остальные женщины мира – грубые поделки рядом с Наташей.
После института все двинулись в разные стороны: Машкин – в славу, Журавцов – в ремесло, Наташа – в преподавание, а он, Вишняков, – в руководство. Ему предложили. Он согласился. У него всегда, еще со школы, просматривался общественный темперамент, и процесс руководства щекотал тщеславие не менее, чем творческий процесс. С творческим процессом, кстати, тоже все обстояло благополучно. Вишняков считался талантливым художником и талантливым человеком, что не одно и то же. Он талантливо делал все, к чему прикасался.
Наташа досталась ему, а не Машкину, и не Журавцову, и никому другому, потому что в Вишнякове уже тогда цвел лидер. Он мог повести за собой и Наташу, и комсомольские массы. И ему нравилось, когда за ним идут. У него даже лицо менялось. Он ощущал твердость духа, эта твердость ложилась на лицо. Тяже- лели веки. Нравилось вершить судьбы, и делать добро, и встречать благодарный взгляд. Это тоже тщеславие: состояться в человеческой судьбе.
На собраниях и сборищах Вишняков говорил мало, больше слушал. Но стрелки компаса, все до единой, были повернуты в его сторону.
После института все разобрали себе судьбы. Машкин – творчество и бедность, и возможность спать сколько угодно и когда угодно просыпаться, и не видеть того, кого не хочется видеть.
Вишняков – определенность и постоянный оклад и белые крахмальные рубашки. У него было их двадцать штук.
Журавцов поволок свою маленькую соломинку в великий муравейник. Притом поволок проторенным путем.
Наташа – отправилась сеять разумное, доброе, вечное.
Надо было выбрать между чем-то и чем-то. Каждый выбрал свое. Вишняков не знал – свое это или не свое, но тогда родилась дочь, цвела любовь и фактор процветания зависел от него.
Вспомнил, как в первый раз увидел себя в киножурнале «Новости дня». Их делегация сходила с самолета. Нефедов шел первым и помахивал рукой. А он, Вишняков, маячил в хвосте, в белой крахмальной рубашке и с нефедовским баулом. Нефедов не просил его нести. Он только сказал: «Там у меня сумка». Вишняков взял ее и понес. И в самом деле, не мог же руководитель делегации спускаться под кинокамеры крупным планом – с баулом, как дачник, сходящий с электрички.