bannerbanner
Донские рассказы. Судьба человека. Они сражались за Родину
Донские рассказы. Судьба человека. Они сражались за Родину

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 12

– Сыночек!.. Мишенька!.. А я-то как же?.. Всех вас одной грудью кормила, всех одинаково жалко!..

– Без всяких жалостей!.. – Глазами повел строго на сынишку Игнатова. – А этого щенка возьмите от стола, а то я ему, коммунячьему выродку, голову отверну!.. Ишь, смотрит каким волчонком… Вырастет, гаденыш, тоже большевиком будет, как отец!..

X

На огороде возле Дона полой водой и набухающими почками тополей пахнет. Волны гребенчатые укачивают диких казарок, плетни огорода лижут, обсасывают.

Сажала картофель Пахомычева старуха, двигалась промеж лунок натужисто. Нагнется, и кровь полыхнет в голову, закружит ее тошно. Постоит и сядет. Молча глядит на черные жилы, спутавшиеся на руках узлом замысловатым. Губами ввалившимися шамшит беззвучно.

За плетнем Игнатов сынишка в песке играет.

– Бабуня!

– Аюшки, внучек?

– Поглянь-ка, бабуня, чего вода принесла.

– Чего же она принесла, родимый?

Встала старая, лопату не спеша воткнула, дверцами скрипнула. На отмели ногами к земле – лошадь дохлая лоснится от воды, наискось живот лопнул, а ветерком вонь падальную наносит.

Подошла.

Шею лошадиную мертвые руки человека обняли неотрывно, на левой повод уздечки замотан накрепко, назад голова запрокинута, и волосы на глаза свисли. Глядела, не моргая, как губы, рыбой изъеденные, смеялись, ощеряя мертвый оскал зубов, и упала…

Космами седыми мотая, на четвереньках в воду сползла, голову черную охватила, мычала:

– Гри-ша!.. Сы-но-о-ок!..

ВЫПИСКА ИЗ ПРИКАЗА № 186

За самоотверженную и неустанную работу по искоренению большевизма в пределах Верхне-Донского округа сотник Крамсков Михаил производится в подъесаулы и назначается комендантом при Н-ском военно-полевом суде.

Командующий Северным фронтом:

Генерал-майор М. Иванов.

Адъютант (подпись неразборчива).

XI

Дорога обугленная. Конвойные верхами, и их двое. Подошвы в ранах гнойных. В одном белье, покоробленном от крови. По хуторам, по улицам, унизанным людьми, под перекрестными побоями. На другие сутки вечером – хутор родной. Дон и синеющая грядуха меловых гор, словно скученная отара овец. Нагнулся Пахомыч и клок зеленой пшеницы выдернул, губами задвигал трудно:

– Угадываешь, Игнат?.. Наша земля… с Гришей пахали…

Сзади свист плети витой.

– Без разгово-ров!..

Молча, головы угнув, по хутору. Ноги свинцовеют. Мимо частокола, мимо хаты саманной. Глянул Пахомыч на двор, ощетинившийся бурьяном махровитым, и грудь потер там, где колом, бóльным и неловким, растопырилось сердце.

– Батя! Вон мать на гумне…

– Не видит!..

Сзади:

– Молчи, сволочуга!..

Площадь, поросшая пышатками кучерявыми. Правление. Сходка у крыльца.

– Здорово, Пахомыч!.. Никак, землю отвоевывать ходил?

– Он отвоевал уж на кладбище сажень.

– Наука будет старому кобелю!

Палец с ногтем выпуклым, как броня черепахи, Пахомыч поднял, выдавил, судорожно переводя дух:

– Н-но, растаку вашу… Хучь погибнем мы, хучь и добро прахом пойдет, а вам… памятку вложат. Не ваша правда!

Боком подошел к Пахомычу сосед Анисим Макеев, развернулся и молчком, зубы ощерив из рыжей бороды, ударил Пахомыча в голову.

– Бей их!!! – крик сзади.

С звериным сопением сомкнулась немая человеческая волна, папахами красноверхими перекипала, сгрудилась в бешеной возне. Под дробный топот вязко и сочно стряли удары… Но с крыльца правления коршуном сорвался Микишара, клином разбороздил колыхавшуюся толпу. Вырвался в рубахе изорванной, белый, с перекошенным ртом, орал:

– Братцы!.. Фронтовики!.. Не допущай к убийству!.. – Шашку выдернул из ножен, над головой веером развернул сверкающую сталь. – На фронт их нету, так-перетак… А тут убивать могут?!

– Бей Микишару!.. Большункам продался!..

Стеной плотной стали Микишара и восемь фронтовиков, в отпуск пришедших, от толпы отгородили Пахомыча и Игната.

Постояли старики, погомонили и кучками пошли с площади. Смеркалось…

* * *

– Хотелось бы ваше г-ешающее слово услышать, подъесаул. Г-азумеется, мы обязаны их г-асстг-елять, но как-никак, а это ваши отец и бг-ат… Может быть, вы возьмете на себя тг-уд ходатайствовать за них пег-ед войсковым наказным атаманом?..

– Я, ваше высокоблагородие, верой и правдой служил и буду служить царю и Всевеликому войску Донскому…

С жестом трагическим:

– У вас, подъесаул, благог-одная душа и мужественное сег-дце. Давайте я вас по г-усскому обычаю г-асцелую за вашу самоотвег-женность в деле служения пг-естолу и г-одному наг-оду!..

Троекратный чмок и пауза.

– Как вы полагаете, дог-огой подъесаул, не вызовем ли мы г-асстг-елом возмущения сг-еди беднейших слоев казачества?

Долго молчал подъесаул Крамсков Михаил, потом, головы не поднимая, сказал глухо:

– Есть надежные ребята в конвойной команде… С ними можно отправить в новочеркасскую тюрьму… Не проговорятся ребята… А арестованные иногда пытаются бежать…

– Я вас понимаю, подъесаул!.. Можете г-ассчитывать на чин есаула. Дайте пожать вашу г-уку!..

XII

Сарай для военнопленных, как паучье гнездо паутиной, опутан колючей проволокой. По ту сторону Игнат и Пахомыч, с лицами чугунными, опухшими; с улицы сынишка Игнатов в картузе отцовском, старуха Пахомычева руками окаменевшими к проволоке тоскливо пристыла, моргает веками кровяными, рот кривит, а слез нет – все выплакала.

Пахомыч тяжело ворочает разбитым языком:

– Пшеницу нехай Лукич скосит, заплатишь ему, отдашь телушку-летошницу.

Губами пожевал, сухо закашлялся:

– По нас же не горюй, старуха!.. Пожили… Все там будем. Посля панихидку отслужи. Поминать будешь, не пиши: «красногвардейца Петра», а прямо – «воинов убиенных Петра, Игната, Григория»… А то поп не примет… Ну, затем прощай, старуха!.. Живи… Внука береги. Прости, коль обидел когда…

Сынишку Игнат на руки взял; часовой, как будто не видит, отвернулся. Пальцами прыгающими из камыша мельницу мастерит сыну Игнат.

– Папаня, а чего у тебя кровь на голове?

– Это я ушибся, сынок.

– А на что тебе вон энтот дядя ружьем вдарил, как ты из сарая выходил?

– Чудак ты какой!.. Он нарочно вдарил, шутейно…

Молчат. Камышовые былки под ногтями у Игната перезванивают.

– Пойдем домой, папаня? Ты мне мельницу дома сделаешь.

– Ты с бабуней иди, сынушка… – Губы у Игната жалко дрогнули, покривились. – А я потом приду…

Ходит Игнат по двору, будто волк на привязи, ногу, прикладом перебитую, волочит и тельце маленькое щуплое к груди жмет, жмет, жмет.

– Папанька, начто у тебя глаза мокрые?

Молчит Игнат.

Потухли сумерки. С луга, с болот уремистых, из зарослей ольхи и мочажинника туман на сады свалился росой – проседью серебряной. Траву притолок к земле, захолодевшей и влажной.

Из сарая вышли кучкой. Офицер с погонами подъесаула, в папахе каракулевой, высокий, узенький, сказал тихо, вполголоса, самогонным перегаром дыша:

– Далеко не водить! За хутор, в хворост!..

В тишине настороженной шаги гулкие и лязг винтовочных затворов.

Ночь свалилась беззвездная, волчья. За Доном померкла лиловая степь. На бугре – за буйными всходами пшеницы, в яру, промытом вешней водой, в буреломе, в запахе пьяном листьев лежалых – ночью щенилась волчица: стонала, как женщина в родах, грызла под собой песок, кровью пропитанный, и, облизывая первого мокрого шершавого волчонка, услышала неподалеку – из лощины, из зарослей хвороста – два сиповатых винтовочных выстрела и человеческий крик.

Прислушалась настороженно и в ответ короткому стонущему крику завыла волчица хрипло и надрывно.

1925

Семейный человек

За окраиной станицы промеж немощно зеленой щетины хвороста стрянет солнце. Иду от станицы к Дону, к переправе. Влажный песок под ногами пахнет гнилью, как перепрелое, набухшее водой дерево. Дорога путаной заячьей стежкой скользит по хворосту. Натуживаясь и багровея, солнце плюхнулось за станичное кладбище, и следом за мною по хворосту голубизной заклубились сумерки.

Паром привязан к причалу, лиловая вода квохчет под исподом; приплясывая и кособочась, стонут в уключинах весла.

Паромщик черпалом скребет по замшевшему днищу, выплескивает воду. Приподымая голову, глянул на меня косо прорезанными желтоватыми глазами, буркнул нехотя:

– На тот бок правишься? Зараз поедем, отвязывай причал!

– Угребем мы двое?

– Надо бы угресть. Ночь спущается, а народ то ли подойдет, то ли нет.

Подсучивая шаровары, снова глянул на меня, спросил:

– Гляжу я – не свойский ты человек, не из наших краев… Откель Бог несет?

– Иду домой из армии.

Паромщик скинул фуражку, кивком головы отбросил назад волосы, похожие на витое кавказское серебро с чернью, подмигивая мне, ощерил съеденные зубы:

– Как же идешь – по отпуску аль потаенно?

– Демобилизованный. Год мой спустили.

– Что ж, дело спокойное…

Сели за весла. Дон, играючи, поволок нас к затопленной молодой поросли прибрежного леса. О шершавое днище парома сухо чешется вода. Босые, исполосованные синими жилами ноги паромщика пухнут связками мускулов, посинелые ступни липнут, упираясь в скользкую перекладину. Руки у него длинные, костистые, пальцы в узловатых суставах. Он – высокий, узкоплечий, гребет нескладно, сгорбатившись, но весло услужливо ложится на гребенчатую спину волны и глубоко буровит воду.

Я слышу его ровное, без перебоев, дыханье; от вязаной шерстяной рубахи пахнет едким потом, табаком и пресным запахом воды. Бросил весло, повернулся ко мне лицом:

– Запохаживается, что затрет нас в лесу! Дурна шутка, а делать нечего, парнище!

На середине течение напористей. Паром рванулся, норовисто кинул задом, кособочась потянулся к лесу. Через полчаса прибило нас к затопленным вербам. Весла обломались. В уключине обиженно суетился расщепленный обломок. В пробоину, хлюпая, сочилась вода. Ночевать перебрались мы на дерево. Паромщик, окарачив ветку ногами, сидел рядом со мной, попыхивал глиняной трубкой, говорил, прислушиваясь к пересвисту гусиных крыльев, резавших над головами вязкую темь:

– Идешь ты к дому, к семье… Мать небось ждет: сынок-кормилец вернется, старость ее пригреет, а ты, должно, близко к сердцу не принимаешь того, что она, мать твоя, белым днем чахнет по тебе, а ночьми слезами материнскими исходит… Все вы, сынки, таковские… Пока не нажил своего приплоду, до тех пор и не лежит у вас душа к родительским страданьям. А сколько их кажному приходится переносить?

Иная баба порет рыбу и раздавит желчь; уху-то хлебаешь, а в ней горечь неподобная. Так вот и я: живу, только хлебать-то припадает самую горечь… Иной раз терпишь-терпишь, да и скажешь: «Жизня, жизня, когда ты похужеешь?..»

Ты человек не свойский, посторонний, – вот ты и обсуди умом: в какую петлю мне голову просовывать?

Есть у меня дочь Наташка, нонешний год идет ей семнадцатая весна. Вот она и говорит:

– Гребостно мне с вами, батя, за одним столом исть. Как погляжу я на ваши руки, так сразу вспомню, что этими руками вы братов побили; и с души рвать меня тянет…

А этого она, сучка, не понимает, через кого все так поделалось? Да все через них же, через детей!

Женился я молодым; баба мне попалась плодющая, восьмерых голопузых нажеребила, а на девятом скопытилась. Родить-то родила, только на пятый день в домовину убралась от горячки… Остался я один, будто кулик на болоте, а детишек ни одного Бог не убрал, как ни упрашивал… Самый старший Иван был… На меня похожий, чернявый собой и с лица хорош… Красивый был казак и на работу совестливый. Другой был у меня сынок четырьмя годами моложе Ивана. Энтот в матерю зародился: ростом низенький, тушистый, волосы русявые, ажник белесые, а глаза карие, и был он у меня самый коханый, самый желанный. Данилой звали его… Остальные семеро ртов – девки и ребятенки малые. Выдал я Ивана в зятья на своем же хуторе, и вскорости родилось дите у него. Данилу тоже было счинался женить, но тут наступило смутное время. Получилось у нас в станице противу советской власти восстание! Прибегает на другой день ко мне Иван.

– Давайте, – говорит, – батя, уходить к красным. Христом Богом прошу вас! Нам нужно ихнюю сторону одерживать затем, что власть до крайности справедливая.

Данила тоже в это самое уперся. Долго они меня сманывали, но я им так сказал:

– Вас я не приневоливаю, идите, а я никуда не пойду. У меня, окромя вас, – семеро по лавкам, и каждый рот куска просит!

С тем они и скрылись с хутора, а станица наша вооружилась чем попадя, и меня под белы руки и на фронт.

На сходе говорил я:

– Господа старики, всем вам известно, что я человек семейный. Семерых детишек имею. Ну, как ухлопают меня, кто тогда будет семью мою оправдывать?

Я так, я сяк – нет!.. Безо всяких вниманиев сгребли и отправили на фронт.

Позиции стали как раз под нашим хутором. И вот, дело это было под Пасху, пригоняют в хутор девять человек пленных, и Данилушка – голубь мой любый – с ними… Провели их по площади к сотенному. Казаки на улицу высыпали, шумят:

– Побить их, гадов! Как выведут с допроса – крой в нашу силу!..

Стою я промеж них, колени у меня трясутся, но видимости не подаю, что жалко мне сына, Данилушку-то… Поведу глазами этак в сторону, вижу – шепчутся казаки и головами на меня кивают… Подошел ко мне вахмистр Аркашка, спрашивает:

– Ты что же, Микишара, будешь коммунов бить?

– Буду, злодеев таких-сяких!..

– Ну, на` тебе штык и становись на крыльцо. – Дает мне штык, а сам ощеряется: – Примечаем мы за тобой, Микишара… Гляди – плохо будет.

Стал я на порожках, думаю: «Матерь Пречистая, неужто я сына буду убивать?»

Слышу у сотенного крик. Вывели пленных, а попереди Данила мой… Глянул я на него, и захолодала у меня душа… Голова у него вспухла, как ведро, – будто освежеванная… Кровь комом спеклась, перчатки пуховые на голове, чтоб не по голому месту били… Кровью напитались они и к волосам присохли… Это их дорогой к хутору били… Идет он по сенцам, качается. Глянул на меня, руки протянул… Хочет улыбнуться, а глаза в синих подтеках и один кровью заплыл…

Понял я тут: ежели не вдарю его, то убьют меня свои же хуторные, останутся малые дети горькими сиротами… Поравнялся он со мной.

– Батя, – говорит, – родной мой, прощай!..

Слезы у него кровь по щекам смывают, а я… насилу руку поднял… будто окостенел… В кулаке у меня штык зажатый. Вдарил я его тем концом, какой на винтовку надевается. В это место вдарил, повыше уха… Он как крикнет – ой! – заслонил лицо ладонями и упал с порожек… Казаки гогочут:

– Омочай их, Микишара! Ты, видно, прижеливаешь свово Данилку!.. Бей, а то тебе кровицу пустим!..

Сотенный вышел на крыльцо, сам ругается, а в глазах – смех… Как начали их штыками пороть, у меня душа замутилась. Кинулся я в уличку бежать, глянул в сторону – увидал, как Данилушку мово по земле катают. Воткнул ему вахмистр штык в горло, а он только – кррр.

Внизу под напором воды хрустнули доски парома, слышно было, как хлынула вода, а верба дрогнула и тягуче заскрипела. Микишара потрогал ногою вздыбившуюся корму, сказал, выбивая из трубки желтую метелицу искр:

– Утопает наш паром, завтра придется до полудня дневалить на вербе. Вот случай какой выпал!..

Долго молчал, потом, понижая голос, глухо заговорил:

– Меня за энто дело в старшие урядники произвели…

Много воды в Дону утекло с той поры, а досель вот ночьми иной раз слышу, как будто кто хрипит, захлебывается… Тогда, как бежал, слышал Данилушкин-то хрип… Вот она, совесть, и убивает…

До весны держали мы фронт против красных, потом соединился с нами генерал Секретёв, и погнали красных за Дон, в Саратовскую губернию. Я – человек семейный, а от службы никакого послабления не дали, потому что сыны в большевиках. Дошли мы до города Балашова. Про Ивана – сына старшего – ни слуху ни духу. Как прознали казаки – чума их ведает, что Иван от красных перешел и служит в тридцать шестой казачьей батарее. Грозились хуторные: «Ежели найдем где Ваньку, душу вынем».

Заняли мы одну деревню, а тридцать шестая там…

Нашли мово Ивана, скрутили и приводят в сотню. Тут его люто избили казаки и сказали мне:

– Гони его в штаб полка!

Штаб стоял верстах в двенадцати от этой деревни. Дает сотенный мне бумагу и говорит, а сам в глаза не глядит:

– Вот тебе, Микишара, бумага. Гони сына в штаб: с тобой надежней, от отца он не убежит!..

И вразумил тут меня Господь. Догадался я: к тому они меня в конвой назначают, думают, что пущу я сына на волю, опосля и его словят, и меня убьют…

Прихожу я в ту хату, где содержали Ивана под арестом, говорю страже:

– Давайте арестованного, я его погоню в штаб.

– Бери, – говорят, – нам не жалко!..

Накинул Иван шинель внапашку, а шапку покрутил-покрутил в руках и кинул на лавку. Вышли мы с ним за деревню на бугор, он молчит, и я молчу. Поглядываю назад, хочу приметить, не следят ли нас. Только дошли мы до полпути, часовенку минули, а позаду никого не видно. Тут Иван обернулся ко мне и говорит жалостно так:

– Батя, все одно в штабе меня убьют, на смерть ты меня гонишь! Неужто совесть твоя досель спит?

– Нет, – говорю, – Ваня, не спит совесть!

– А не жалко тебе меня?

– Жалко, сынок, сердце тоскует смертно…

– А коли жалко – пусти меня… Не нажился я на белом свете!

Упал посередь дороги и в землю мне поклонился до трех раз. Я ему и говорю на это:

– Дойдем до яров, сынок, ты беги, а я для видимости вслед тебе стрельну раза два…

И вот поди ж ты, малюсеньким был – и то слова ласкового, бывало, не добьешься, а тут кинулся ко мне и руки целует… Прошли мы с ним версты две, он молчит, и я молчу. Подошли к ярам, он приостановился.

– Ну, батя, давай попрощаемся! Доведется живым остаться, до смерти буду тебя покоить, слова ты от меня грубого не услышишь…

Обнимает он меня, а у меня сердце кровью обливается.

– Беги, сынок! – говорю ему.

Побег он к ярам, все оглядывается и рукой мне махает.

Отпустил я его сажен на двадцать, потом винтовку снял, стал на колено, чтоб рука не дрогнула, и вдарил в него… в зад…

Микишара долго доставал кисет, долго высекал кресалом огня, закуривал, плямкая губами. В пригоршне рдел трут, на лице паромщика двигались скулы, а из-под напухших век косые глаза глядели жестко и нераскаянно.

– Ну вот… Подсигнул он вверх, сгоряча пробег сажен восемь, руками за живот хватается, ко мне обернулся:

– Батя, за что?! – И упал, ногами задрыгал.

Бегу к нему, нагнулся, а он глаза под лоб закатил, и на губах пузырями кровь. Я думал – помирает, но он сразу привстал и говорит, а сам руку мою рукой лапает:

– Батя, у меня ить дите и жена…

Голову уронил набок, опять упал. Пальцами зажимает ранку, но где же там… Кровь-то так скрозь пальцев и хлобыщет… Закряхтел, лег на спину, строго на меня глядит, а язык уж костенеет… Хочет что-то сказать, а сам все: «Батя… ба… ба… тя…» Слеза у меня пошла из глаз, и стал я ему говорить:

– Прими ты, Ванюшка, за меня мученский венец. У тебя – жена с дитем, а у меня их семеро по лавкам. Ежели б пустил я тебя – меня б убили казаки, дети по миру пошли бы христарадничать…

Немножко он полежал и помер, а руку мою в руке держит… Снял я с него шинель и ботинки, накрыл ему лицо утиркой и пошел назад в деревню…

Вот ты и рассуди нас, добрый человек! Я за детей за этих сколько горя перенес, седой волос всего обметал. Кусок им зарабатываю, ни днем ни ночью спокою не вижу, а они… к примеру, хоть бы Наташка, дочь-то, и говорит: «Гребостно с вами, батя, за одним столом исть».

Как мне возможно это теперича переносить?

Свесив голову, глядит на меня паромщик Микишара тяжким, стоячим взглядом; за спиной его кучерявится мутный рассвет. На правом берегу, в черной копне кудлатых тополей, утиное кряканье переплетается с простуженным и сонным криком:

– Ми-ки-ша-ра-а! Шо-о-орт!.. Па-ром го-ни-и-и…

1925

Председатель Реввоенсовета Республики

Республика наша не особо громадная – всего-навсего дворов с сотню, и помещается она от станицы верст за сорок по Топкой балке.

В республику она превзошла таким способом: на про`весне вороча́юсь я к родным куреням из армии товарища Буденного и выбирают меня гражданы в председатели хутора за то, что имею два ордена Красного Знамени за свою доблестную храбрость под Врангелем, которые товарищ Буденный лично мне навешал и руку очень почтенно жал.

Заступил я на эту должность, и жили бы мы хутором на мирном положении, подобно всему народу, но вскорости в наших краях объявилась банда и присучилась наш хутор дотла разорять. Наедут, то коней заберут, дохлых шкапов в обмен покидают, то последний кормишко потравят.

Народишко вокруг нашего хутора паскудный, банде оказывают предпочтение и встречают ее хлебом-солью. Увидавши такое обращение соседних хуторов с бандой, созвал я на своем хуторе сход и говорю гражданам:

– Вы меня поставили в председатели?..

– Мы.

– Ну, так я от имени всех пролетарьятов в хуторе прошу вас соблюдать свою автономию и в соседние хутора прекратить движение, затем что они – контры и нам с ними очень даже совестно одну стежку топтать… А хутор наш теперича будет прозываться не хутором, а республикой, и я, будучи вами выбранный, назначаю себя председателем Реввоенсовета республики и объявляю осадное кругом положение.

Какие несознательные – помалкивают, а молодые казаки, побывавшие в Красноармии, сказали:

– В добрый час!.. Без голосования!..

Тут начал я им речь говорить:

– Давайте, товарищи, подсобим советской нашей власти и вступим с бандой в сражение до последней капли крови, потому что она есть гидра и в корне, подлюка, подгрызает всеобчую социализму!..

Старики, находясь позаду людей, сначала супротивничали, но я матерно их агитировал, и все со мной согласились, что советская власть есть мать наша кормилица и за ейный подол должны мы все категорически держаться.

Написали сходом бумагу в станишный исполком, чтоб выдали нам винтовки и патроны, и нарядили ехать в станицу меня и секлетаря Никона.

Раненько на зорьке запрягаю свою кобыленку, и едем. Верст десять покрыли, в лог съезжаем, и вижу я: ветер пыльцу схватывает по дороге, а за пыльцой пятеро верховых навстречу бегут.

Затосковало тут у меня в середке. Догадываюсь, что скачут злые враги из этой самой банды.

Никакой нициативы с секлетарем мы не придумали, да и придумать было невозможно: потому – степь кругом легла, до страмоты растелешенная, ни тебе кустика, ни тебе ярка либо балочки, – и остановили мы кобылу посередь путя…

Оружия при нас не было, и были мы безобидные, как спеленатое дитя, а скакать от конных было бы очень даже глупо.

Секлетарь мой – напужанный этими злыми врагами, и стало ему очень плохо. Вижу, прицеляется сигать с повозки и бечь! А куда бечь, и сам не знает. Говорю я ему:

– Ты, Никон, прищеми хвост и не рыпайся! Я председатель Ревсовета, а ты при мне секлетарь, то должны мы с тобой и смерть в куче принимать!..

Но он, как несознательный, сигнул с повозки и пошел щелкать по степу, то есть до того шибко, что как будто и гончими не догнать, а на самом деле конные, увидамши такое бегство по степу подозрительного гражданина, припустили за ним и вскорости настигли его возле кургашка.

Я благородно слез с повозки, проглотил все неподходящие бумаги и документы, гляжу, что оно дальше будет. Только вижу, поговорили они с ним очень немножко и, сгрудившись все вместе, зачали его рубать шашками крест-накрест. Вдарился он обземь, а они карманы его обшарили, повозились возле и обратно на коней, сыпят ко мне.

Я вижу, шутки шутками, а пора уж и хвост на сторону, но ничего не попишешь – жду. Подскакивают.

Попереди атаман ихний, Фомин по прозвищу. Залохмател весь рыжей бородой, физиономия в пыле, а сам собою зверский и глазами лупает.

– Ты самый Богатырев, председатель?

– Я.

– Переказывал я тебе председательство бросить?

– Слыхал про это…

– А почему не бросаешь?..

Задает он мне подобные подлые вопросы, но виду не подает, что гневается.

Вдарился я тут в отчаянность, потому – вижу, от такого кумпанства все одно головы на плечах не унесешь.

– Потому, – отвечаю перед ним, – что я у советской власти твердо стою на платформе, все программы до тонкости соблюдаю, и с платформы этой вы меня категорически не спихнете!..

Обругал он меня непотребными словами и плетюганом с усердием секанул по голове. Валом легла у меня через весь лоб чувствительная шишка, калибром вышла с матерый огурец, какие на семена бабы оставляют…

Помял я эту шишку скрозь пальцев и говорю ему:

– Очень даже некрасиво вы зверствуете по причине вашей несознательности, но я сам Гражданскую войну сломал и беспощадно уничтожил тому подобных Врангелей, два ордена от советской власти имею, а вы для меня есть порожнее ничтожество, и я вас в упор не вижу!..

На страницу:
11 из 12