Полная версия
Рассказы о необычайном
Таким образом, вот тот литературный прием, которым написаны повести Ляо Чжая. Это, значит, вся сложная культурная ткань древнего языка, привлеченная к передаче живых образов в увлекательном рассказе. Волшебным магнитом своей богатейшей фантазии Пу – Ляо Чжай заставил кастового ученого отрешиться от представления о литературном языке как о чем-то важном и трактующем только традиционные темы. Он воскресил язык, извлек его, так сказать, из амбаров учености и пустил в вихрь жизни простого мира. Это ценится всеми, и до сих пор образованный китаец втайне думает, что вся его колоссальная литература есть скорее традиционное величие и что только на повестях Ляо Чжая можно научиться живому пользованию языком ученого. С другой же стороны, простолюдин, не имевший времени закончить свое образование, чувствует, что Ляо Чжай рассказывает вещи, ему родные, столь милые и понятные, и одолевает трудный язык во имя близких ему целей, что, конечно, более содействует распространению образования, нежели самая свирепая и мудрая школа каких-либо систематиков.
В повестях Ляо Чжая почти всегда действующим лицом является студент. Китайский студент отличается от нашего, как видно из сказанного выше, тем, что он может оставаться студентом всю жизнь, в особенности если он неудачник и обладает плохою памятью. Мы видели, что и сам автор повестей Пу выдержал мало-мальски сносный экзамен лишь в глубокой старости. Мягко обходя этот вопрос, историческая справка, приведенная на предыдущих страницах, не говорит нам о том, что составляло трагедию личности Пу Сун-лина. Он так и не мог выдержать среднего экзамена, не говоря уже о высшем, и, таким образом, стремление каждого китайского ученого стать «государственным сосудом» встретило на его пути решительную неудачу. Как бы ни объясняли себе – он, его друзья, почитатели и, наконец, мы – эту неудачу, сколько бы мы ни говорили, что живому таланту трудно одолеть узкие рамки скучных и вязких программ с их бесчисленными параграфами и всяческими рамками, выход из которых считается у экзаменаторов преступлением, – все равно: жизнь есть жизнь, а ее блага создаются не индивидуальным пониманием вещей, а массовой оценкой, и потому бедный Ляо Чжай глубоко и остро чувствовал свое жалкое положение вечного студента, отравлявшее ему жизнь. И вот он призывает своим раненым сердцем всю фантастику, на которую только способен, и заставляет ухаживать за студентом мир прекрасных фей. Пусть, думается ему, в этой жизни бедный студент горюет и трудится. Вокруг него порхает особая, фантастическая жизнь. К нему явятся прекрасные феи, каких свет не видывал… Они подарят ему счастье, от которого он будет вне себя, они оценят его возвышенную душу и дадут ему то, в чем отказывает ему скучная жизнь. Однако он – студент, ученик Конфуция, его апостол. Он не допустит, как сделал бы всякий другой на его месте, чтобы основные принципы справедливости, добра, человеческой глубины человеческого духа и вообще незыблемых идеалов человека были попраны вмешательством химеры в реальную жизнь. Он помнит, как суров и беспощаден был Конфуций в своих приговорах над людьми, потерявшими всякий масштаб и в упоеньи силы начинающими приближаться к скоту, – да! он это помнит и свое суждение выскажет всегда, чего бы это ему ни стоило. И как в языке Ляо Чжая собрано все культурное богатство китайского языка, так и в содержании его повестей собрано все богатство человеческого духа, волнуемого страстью, гневом, завистью и вообще тем, что всегда его тревожило, – и все это богатство духа вьется вихрем в душе вечно юного китайского студента, стремящегося, конечно, поскорее уйти на трон правителя, но до этих пор носящего в себе незыблемо живые силы, сопротивляющиеся окружающей пошлости темных людей.
Кружа таким образом своей мыслью около своей неудачи и создавая свой идеал в размахе страстей жизни, бедный студент сумел, однако, высказаться положительно и вызвал к себе отношение, далеко превышающее лавры жалостливого рассказчика. Исповеданные им конфуцианские заветы права и справедливости возбудили внимание к его личности, и, таким образом, личность и талант сплелись в одну победную ветвь над головой Ляо Чжая. И настолько умел он захватить людей своей идейностью, что один император, ярый поклонник его таланта, хотел даже поставить табличку с его именем в храме Конфуция, чтобы тем самым сопричислить его к сонму учеников бессмертного мудреца. Однако это было сочтено уже непомерным восхвалением, и дело провалилось.
Содержание повестей, как уже было указано, все время вращается в кругу и – «причудливого, сверхъестественного, странного». Говорят, книга сначала была названа так: «Рассказы о бесах и лисицах» («Гуй ху чжуань»). Действительно, все рассказы Ляо Чжая занимаются исключительно сношением видимого мира с невидимым при посредстве бесов, оборотней, лисиц, сновидений и т. д. Злые бесы и неумиренные озлобленные души несчастных людей мучают оставшихся в живых. Добрые духи посылают людям счастье. Блаженные и бессмертные являются в этот мир, чтобы показать его ничтожество. Лисицы-женщины пьют сок обольщенных мужчин и перерождаются в бессмертных. Их мужчины посланы в мир, чтобы насмеяться над глупцом и почтить ученого умника. Кудесники, волхвы, прорицатели, фокусники являются сюда, чтобы, устроив мираж, показать новые стороны нашей жизни. Горе злому грешнику в подземном царстве! Сколько нужно сложных случайностей и совпадений, чтобы извлечь его из когтей злых бесов! А главное – судьба! Да, судьба – вот общий закон, в котором тонет всё и тонут все: и бесы, и лисицы, и всякие люди. Судьба отпускает человеку лишь некоторую долю счастья, и как ни развивай ее, дальше положенного предела не разовьешь. Фатум бедного человека есть абсолютное божество. Таков крик исстрадавшейся души автора, звучащий в его «книге сиротливой досады», как выражаются его критики и почитатели.
Как же случилось, что все эти химерические превращения и вмешательства в человеческую жизнь, все эти туманные, мутные речи о предметах, «о которых не говорил Конфуций», не говорят и все классики, – как случилось, что Пу Сун-лин избрал именно их для своих повестей – и не только случайно выбрал, но – нет – собирал их заботливо всю свою жизнь? Как это совместить с его конфуцианством?
Он сам об этом подробно говорит в предисловии к своей книге, указывая нам прежде всего, что он в данном случае не пионер: и до него люди такой высокой литературной славы, как Цюй Юань и Чжуан-цзы (IV в. до н. э.), выступали поэтами причудливых химер. После них можно также назвать ряд имен (например, знаменитого поэта XI в. Су Дун-по), писавших и любивших все то, что удаляется от земной обыденности. Таким образом, под защитой всех этих славных имен Пу не боится нареканий. Однако главное, конечно, не в защите себя от нападок, а в собственном волевом стремлении, которое автор объясняет врожденной склонностью к чудесному и фатальными совпадениями его жизни. Он молчит здесь о своей неудаче в этом земном мире, которая, конечно, легла в основу его исповедания фатума. Однако из предыдущего ясно, что Пу в своей книге выступает в ряду своих предшественников с жалобой на человеческую несправедливость. Эта тема всюду и везде, как и в Китае, вечна, и, следовательно, мы отлично понимаем автора и не удивляемся его двойственности, без которой, между прочим, он не имел бы той литературной славы, которая осеняла его в течение этих столетий.
Литературный перевод этих повестей, сделанный с оригинала, появляется на русском языке впервые. Все, что появлялось доселе, было или учебным переводом с примечаниями для руководства начинающих китаеведов[2], или же переводом с иностранных переводов. Это обязывает переводчика предложить вниманию читателя несколько соображений, которые могут им, если он того пожелает, отчасти руководить.
Переводчик просил бы, прежде всего, не удивляться всему тому, что не совпадает с привычным чтением. Ведь перевод на китайский язык наших произведений, например поэм Жуковского, сна Татьяны из «Евгения Онегина», святочных рассказов и т. д., поверг бы китайца точно так же в крайнее удивление и вызвал бы недоуменный вопрос: где же тут литература, что интересного в этой диковинной чепухе, шокирующей литературный вкус читателя? Опасно – должен предостеречь переводчик, – будучи простым обывателем, мнить себя абсолютным судьей чужеземного творчества.
Выпускаемая книжка, конечно, фактически обращается к любому человеку, умеющему читать, но достоинство ее обращено только к тем, кто любит новое; кто всей душой стремится в новый мир человеческих чувств, переживаний, образов и слов; кто знает цену новому знакомству, новому проникновению в новые тайны человеческой души. Такому читателю, наоборот, показалось бы чрезвычайно странным и неприятным, если бы он в переводах с китайского увидел только то, что давно уже знал из своего опыта с чтением русской литературы.
Далее, переводчик просит не забывать, что дело происходит в XVII веке, в Китае, еще совершенно не затронутом европейской цивилизацией и, следовательно, молчащем во всех тех областях, которые в то время требовали от мирового писателя отзыва и ответа.
Затем, хорошо было бы, если бы читатель, натолкнувшись в переводе этих рассказов на шокирующие чувство благопристойности места, взглянул на них так же, как глядят на светящийся предмет близорукие, то есть через некоторые очки, восстанавливающие нормальное зрение и более не позволяющие видеть вместо светящейся точки радужное пятно. Читатель этого типа легко поймет, что фактическая непристойность, изображенная Ляо Чжаем в двух-трех словах, отнюдь не рассчитана на такое внимание, каким окружены соответствующие места у Ги де Мопассана, Золя, не говоря уже о нашей литературе начала XX века, Арцыбашеве и других. Переводчику хотелось бы предупредить обычное лицемерие, а тем более ханжество читателя, не умеющего относиться к литературной вещи с должным чувством пропорции ее частей и форм.
Наконец, как выяснено уже на предыдущих страницах, перевод с китайского языка, располагающего двойственностью своего проявления в литературе и в разговоре, на русский язык, который этой двойственности почти не имеет – во всяком случае, ее не любит, – такой перевод не может воссоздать оригинал во всей его красе. Протянуть от своих слов к их родникам те же нити, что протягивает гениальный китаец, устроить читателю тот же литературный пир, что блещет и волнует в рассказах Ляо Чжая, – это значило бы стать Ляо Чжаем на русской почве. Переводчик есть только переводчик. Ему доступны фразы, слова, иногда образы, но переводчик Байрона не Байрон, переводчик Пушкина не Пушкин, и, значит, переводчик Ляо Чжая не Ляо Чжай. Если ему удалось найти в себе проникновенное слияние двух разных миров – китайского и русского, если он сумел достойным образом передать содержание повестей на русскую литературную речь, легко читаемую и действительно отражающую подлинный текст, не делая уступок в угоду понятливости читателя, то последний вместе с переводчиком может быть только доволен.
В. АлексеевХимеры Пэн Хай-цю
Лайчжоуский студент Пэн Хао-гу в своем загородном доме сидел над книгами. До семейного дома было очень далеко, наступила уже, как говорится, средняя осень[3], а вернуться к родным все не удавалось – и ему без друзей и без компании было скучно, тоскливо. Здесь, в деревне, думалось ему, не с кем поговорить. Есть, правда, некий Цю, известный в округе литератор, но в нем было что-то непонятно отвратительное, и Пэн обращался с ним небрежно.
Луна уже взошла[4], и Пэну стало еще скучнее. Делать нечего – пришлось, как говорится, «заломить планку»[5] и пригласить к себе Цю.
Сели пить. Пока пили, кто-то постучал в ворота. Мальчик, прислуживавший в кабинете Пэна, вышел к дверям. Оказалось, какой-то молодой ученый желает видеть хозяина. Пэн вышел из-за стола и чинно попросил гостя войти. Обменялись приветствиями, сели в кружок. Пэн спросил, где гость живет и из какого он рода.
– Я из Гуанлина, – сказал гость. – Фамилия у нас с вами, сударь, одинаковая, а величать меня Хай-цю. Эта прекрасная ночь застала меня в гостинице, и мне стало как-то особенно тяжело. До меня дошли слухи о вашей высокой и тонкой образованности, и вот я являюсь к вам без всякого третьего лица!..
Пэн оглядывал говорившего. Холщовое платье на нем было чисто и опрятно[6]. Говорил он и улыбался с непринужденной, живой текучестью. Пэну он очень полюбился.
– Вы, значит, – сказал он радостно, – мой сородич…
Вечер этот, что за вечер?[7] Гостя милого встречаю!
И велел подать вина, угощая гостя как давнишнего приятеля. Он заметил по настроению гостя, что тот как будто сильно третирует Цю. И в самом деле, когда Цю с почтением пытался втянуться с ним в беседу, гость отвечал надменно и бесцеремонно. Пэну было стыдно и неловко за Цю. Он постарался вмешаться в их разговор и предложил начать с народных песен[8] под общую выпивку. Поднял глаза к небу, кашлянул раз-другой и запел про фуфэнского молодца[9].
Весело смеялись.
– Ваш покорнейший слуга, – сказал гость, – напевать не мастер, так что нечем отблагодарить, как говорится, за «Солнечную весну»[10]. Нельзя ли кого нанять за меня?
– Как прикажете, – сказал Пэн.
– А что, у вас в Лай нет какой-либо известной певицы?
– Нет, не имеется, – отвечал Пэн.
Гость погрузился в молчание и так сидел довольно долго. Потом обратился к мальчику.
– Вот что, – сказал он, – я только что позвал кой-кого… Там, за воротами… Проводи-ка сюда!
Мальчик вышел и действительно увидел какую-то девицу, прохаживающуюся перед дверями дома. Мальчик поманил ее и привел к гостям. Ей было лет дважды восемь, может быть, несколько больше… Живым-живая бессмертная фея!
Пэн был совершенно ошеломлен… Усадил ее… На ней была ивово-желтая накидочка, и запах ее духов сразу же наводнил все углы.
– Ну что, – спросил ее участливо гость, – очень трудно, небось, было бежать за тысячу ли?
– Как же, как же, – с улыбкой сказала дева.
Пэн был весь удивление и стал было ее расспрашивать, но гость уже обратился к нему.
– Очень жаль, – сказал он, – что в ваших местах здесь нет красавиц… Я вот и позвал ее сюда с лодки, плывшей по Западному озеру!..[11] Вот, милая, вы сейчас только что в своей лодке пели про легкомысленного молодца, – обратился он к деве. – Это очень мило! Пожалуйста, спойте нам это еще раз!
И дева запела:
Человек без страсти, чувства и любви[12], Ты повел уж коня мыть на весенний прудок… Вот уж голос твой томительно далек… А над Цзяном свод небес так чист, высок, И в горах так слабо светит лунный рог! Ты тряхнул головой – нет, не вернешься ко мне, На дворе ж поутру белым-белеет восток. Не ропщу, не виню долгой разлуки года, Горько лишь знать: счастья короток часок. Где ты будешь ночевать, скажи, дружок? Не лети, как летит ивовый в ветре пушок! Даже если не быть знатным вельможей тебе[13], Никогда не ходи в дом, где линьцюнский[14] цветок!
Гость достал из чулка яшмовую флейту[15] и дул в такт ее пению. Кончилась песня – остановилась флейта.
Пэн был вне себя от изумления, сидел и беспрерывно хвалил.
– От Западного озера до нас разве одна тысяча ли? И вдруг вы что-то крикнули – а приглашенная уже здесь! Уж не бессмертный ли вы волшебник?
– Ну, о бессмертном смею ли я и говорить, – ответил гость. – Просто я, знаете, смотрю на десятки тысяч ли как на свой двор! А вот что, господа: сегодня вечером на Западном озере воздух и луна великолепны, как никогда. Нельзя, право, чтоб нам туда не заглянуть! Могли ли бы вы идти за мной туда погулять?
Пэн согласился, желая внимательнее присмотреться к странным причудам гостя.
– Очень буду рад, – сказал он.
– В лодке? На коне? – спросил гость.
Пэн подумал и решил, что в лодке будет интереснее.
– Хотелось бы в лодке, – ответил он.
– Здесь у вас, – сказал гость, – скричать лодку будет, пожалуй, далековато. А вот на Небесной Реке[16] – там, наверное, должен быть перевозчик!
С этими словами он помахал рукой кому-то в воздухе.
– Лодка, сюда! – крикнул он. – Эй, лодка, сюда! Мы хотим ехать на Западное озеро… За платой не постоим!..
Не прошло и мгновенья, как из пространства слетела к ним ярко расписанная ладья. Ее окружали со всех сторон пары-тучи. Все влезли в ладью и видят, что в ней стоит человек с коротким веслом в руках, а к веслу плотными рядами приткнуты длинные перья, так что оно с виду напоминает перовой веер.
Человек взмахнул веслом – и чистый ветерок загудел вокруг них, а ладья стала плавно вздыматься и уноситься в выси туч. Она плыла по направлению к югу – мчалась, как стрела.
Миг – и она уже опустилась на воду. В лодке слышно было лишь томленье-гуденье скрипок и флейт; в уши вонзались звуки поющих. Вышли, стали смотреть. Луна отпечаталась в волнах, одетых туманом, и гуляющих на озере – людная улица!
Рулевой перестал двигать веслом, предоставив теперь лодке плыть самой. Всмотрелись пристальней – и впрямь: это было Западное озеро.
Тогда гость прошел на корму, достал оттуда диковинные яства и чудесное вино и, весь в радостном возбуждении, стал с гостями пить.
Вскоре затем к ним стала медленно подходить ладья с высоким корпусом[17], подошла и поплыла рядом с их ладьей. Взглянули в ее окно: там сидели двое или трое каких-то людей, которые играли за столом в шахматы[18] и раскатисто хохотали.
Гость взмахнул чаркой и сказал, подав ее деве:
– Это втяни! Милую я провожаю!
Пока дева пила, Пэн, весь в любовном томлении, ходил возле нее взад и вперед, охваченный одной лишь страшащей его мыслью, что она уйдет. Он тронул ее ногой, и дева косою волною очей послала ему взгляд, от которого Пэн взволновался страстью еще пуще прежнего. Он требовал назначить срок следующему свиданию.
– Если вы любите меня, – сказала дева, – вы только спросите и назовите имя Цзюань-нян… Не найдется меня не знающих!
Гость сейчас же взял у Пэна шелковый платок и передал его деве.
– Вот я за вас назначу срок, – сказал гость, – пусть это будет через три года!
С этими словами он поднялся с места, посадил деву к себе на ладонь и произнес:
– О фея! О фея!
И сейчас же ухватился за окно соседней ладьи и втолкнул в него деву. Отверстие окна было всего в несколько дюймов, так что дева продвигалась, распластавшись и извиваясь, как змея, но не чувствовалось, чтобы ей было узко.
И вдруг с соседней ладьи послышался голос:
– А, Цзюань-нян пробудилась!
И сейчас же лодка заработала веслами и отплыла. Затем, уже издали, было видно, как она дошла до места и остановилась. Видно было также, как люди вышли из лодки нестройной толпой и исчезли.
Настроение у плывших сразу упало, и Пэн стал говорить со своим гостем о том, что ему хотелось бы выйти на берег и вместе с ним посмотреть, как там и что.
Только что они стали это обсуждать, как ладья сама собой уже причалила. Вышли из лодки и резвым шагом стали от нее уходить.
Пэну показалось, что он уже прошел ли с чем-то, как подошел отставший гость. Он подвел к Пэну коня и дал ему держать его, а сам сейчас же опять ушел.
– Подождите, – сказал он, – я займу еще пару коней и приду опять.
Прошло порядочное время, а он все не появлялся. Прохожие стали уже редеть. Пэн взглянул на небо: косая луна уже катилась к западу и цвет неба шел к утренней заре.
Куда пошел Цю, ему было неизвестно. Он держал коня и ходил с ним взад и вперед, не имея определенного решения: не то двигаться дальше, не то идти назад. И так, с поводьями в руках, он дошел до места, где причалила ладья, но и сама ладья и гость уже исчезли.
Пэн подумал теперь, что в его поясном мешке[19] совершенно пусто, и при этой мысли ему стало еще тоскливее. А небо уже сильно светлело, и при свете утра он увидел, что на коне лежит небольшой кошелек с накладным узором. Посмотрел, что в нем, и нашел там лана три-четыре. Купил себе поесть и стал терпеливо ждать.
Пэн не заметил, как дело уже подошло к полудню. Тогда он решил, что, пожалуй, лучше всего будет пока что разузнать о Цзюань-нян, а там уже потихоньку можно будет собрать сведения о Цю. Решив так, стал спрашивать, называя всем имя Цзюань-нян, но таковое было никому не известно. Настроение у него стало все хуже, безрадостнее… На следующий день он поехал дальше.
Конь был смирный, хороший. На его счастье, он не хромал и не слабел, но вернулся Пэн домой только через полмесяца.
Когда все трое сели в ладью и поднялись в воздух, мальчик, прислуживавший в кабинете Пэна, пришел в дом, где жила семья, и доложил, что барин исчез как ангел. В семье стали плакать и причитать: думали, что он уже не вернется. И вдруг Пэн привязал коня и входит в дом… Семья была радостно поражена, столпилась вокруг него, принялась расспрашивать, и Пэн рассказал им подробно о всей этой приключившейся с ним небывальщине.
Однако, рассказывая, он подумал, что ведь он вернулся-то в свое село и к своим колодцам один. А вдруг да семья Цю начнет дознаваться, как это так случилось! Ему стало при одной этой мысли страшно, и он запретил своим домашним что-либо распространять.
Во время рассказа Пэн упомянул о том, как у него появился конь. Публика гуртом пошла в конюшню посмотреть на коня, подарок святого чародея. Пришли – а конь вдруг куда-то исчез. Остался только Цю. Он был привязан к яслям соломенною крутенкой.
В крайнем изумлении от этого зрелища, побежали к Пэну, зовя его выйти посмотреть. И Пэн увидел, что Цю стоит, опустив голову в колоду, с лицом мертвым, как пепел. Пэн задал ему вопрос, тот не ответил, и только глаза его то открывались, то закрывались. Больше ничего…
Пэн совершенно не мог вынести этого зрелища, отвязал Цю и положил его на кровать. А Цю лежал, словно лишившись и души и дыханья. Стали вливать ему суп, вино – он понемногу уже мог глотать. Наконец среди ночи начал слегка оживать и вдруг остро захотел по нужде лезть на рундук. Пошли с ним, поддерживая и помогая: он положил там несколько кусков конского навоза.
Покормили его еще, попоили, и наконец он смог говорить. Пэн стал его подробно расспрашивать.
– Как только мы сошли с ладьи, – рассказывал Цю, – этот самый человек отвел меня поговорить с ним. Мы пришли в какое-то совершенно безлюдное место, и он в шутку хлопнул меня по затылку. И вдруг я потерял сознание, почувствовал томление и свалился с ног. Полежав так ничком, через некоторое время я очнулся, оглянул себя: а я, оказывается, уже стал лошадью. Я все ясно понимал, только не мог говорить… Эта, знаете, история – большое для меня унижение, стыд и срам… В самом деле – нельзя, скажу я вам, доводить об этом до сведения моей семьи… Умоляю вас – не выдавайте меня!
Пэн обещал. Велел заложить повозку с верховым и быстро поехал провожать его домой.
С этих пор Пэн так и не мог забыть своего чувства к Цзюань-нян. И вот прошло три года. Воспользовавшись случаем, что муж сестры служил на юге в Янчжоу[20], он направился туда навестить их. В этом городе жил один человек из известной семьи, некий Лян, находившийся в связях с Пэнами. Как-то раз он дал обед и пригласил Пэна с ним выпить.
За столом появилось несколько гетер-певиц… Все они подходили и почтительно представлялись гостям. Лян спросил, куда делась Цзюань-нян. Слуги доложили, что она больна. Хозяин разгневался.
– Эта девчонка, – кричал он, – зазналась, цену сама себе вздувает!.. Веревкой связать ее и сюда привести!
Пэн, услыхав имя Цзюань-нян, поразился этим и спросил, кто она такая.
– А это – веселая дама, – сказал хозяин, – певичка. Но она, скажу вам, первая во всем Гуанлине. Теперь, изволите ли видеть, у нее завелась кое-какая известность – так, не угодно ли, сейчас уж и зазналась, сейчас уж и неприлично себя ведет!
Пэн решил, что совпадение имени в данных обстоятельствах совершенно случайно. Тем не менее сердце екало «тук-тук» и его охватывало нетерпение: страстно захотелось хоть раз на нее взглянуть.
Вскоре пришла и Цзюань-нян. Хозяин обеда принялся ее отчитывать и журить. Пэн внимательно ее рассматривал: так и есть, она самая – та, которую он видел тогда, в середине осени.
– Она, знаете, мне давно знакома, – сказал Пэн хозяину. – Сделайте мне одолжение, простите ее великодушно!
Цзюань-нян тоже пристально посмотрела на Пэна и, по-видимому, тоже была поражена.
Лян не нашел времени во все это вникать, а просто велел всем сейчас же взяться за чарки и действовать.
– А помните ли вы еще, – спросил Пэн, – песню про беспутного молодца или уже забыли?
Цзюань-нян все больше пугалась. Уставилась в Пэна глазами и только по прошествии некоторого времени стала петь известную уже Пэну песню. А он слушал этот голос – и тот так живо ему напомнил ту самую осень!
С вином покончили, и хозяин велел ей услужить гостю в спальне. Пэн схватил ее за руку и сказал:
– Неужели ж наконец-то сегодня происходит наше свидание, условленное три года тому назад?
Цзюань-нян принялась рассказывать.