
Полная версия
Нет причины для тревоги
На убыстренной скорости перед его затуманенным взором прокрутилось виртуальное видео его жизни. Его детство избалованного мальчика, хрущевская оттепель и ресторанные похождения, поезд берлинской подземки и лагерь для перемещенных лиц, годы бродяжничества по европейским столицам, небоскребы Америки. И под отчаянный скрип стропил сортирной будки Альперт задался крамольным для себя вопросом: «А стоило ли так рваться на свободу?» Неужели вся его жизнь, все нечеловеческие усилия пробиться на Запад – все это сводилось к тому, чтобы наложить кучу дерьма на полянке одного из самых прекрасных заповедников штата Нью-Йорк и потом выпасть из южноамериканского сортира под колеса одноколейки? Но мы задаем существенные вопросы лишь тогда, когда уже нет времени выслушать подробный ответ. Он слышал лишь колотьбу в висках и надвигающийся стук колес поезда. И больше ничего. И никого. Никого? Если бы он не был атеистом и воинствующим антиклерикалом, он вспомнил бы о Боге и потребовал бы ответа.
Считайте это случайным совпадением или Божественным провидением, но в этот роковой момент из-за перекошенности всей сортирной постройки щеколда приподнялась и дверь кабинки в последний момент распахнулась сама. Он выполз оттуда, как толстозадый муравей из осыпающейся щели в земле. Ормига кулона. Муравьиная куча потревожена, и каждый муравей бежит в своем направлении со своим личным заданием. Если только его не загонят в рот и не раздавят чьи-то зубы. Или колеса поезда. За спиной у него рушились миры и унитазы под паровозный гудок. Мужики перед вертелом продолжали как ни в чем не бывало уплетать вепря, загоняя муравьев себе в рот.
Джип с охраной поджидал его на косогоре. Он ехал обратно в аэропорт, уже не разглядывая окружающий ландшафт. Он так и не опробовал магического соуса. И никогда не попробует. Истинный ресторанный критик готов опробовать любое блюдо. А он струсил. Он не способен был преодолеть себя и профессионально засунуть в рот живого муравья. Он способен пережевывать лишь мертвую плоть. Это был не просто профессиональный провал. Это было личное фиаско, капут. Он задремал, и ему мерещилось, что это Россия загоняла его обратно себе в пасть тоталитаризма и автократии. Он вернулся в Лондон живым трупом.
Эта гротескная гипербола России и Альперта-муравья меня развеселила. Я снова издал свой иронический смешок, и снова явно неуместно, судя по мрачному выражению лиц метрдотеля и главного официанта. А может, они вообще тут мрачные типы? Чем смешней и абсурдней развивалась история, тем мрачней становилось и лицо самого Альперта. При этом, как это свойственно людям высшего класса и воспитания, он говорил не снижая тона, не смущаясь взглядов со стороны, все громче и громче. Громко и по-русски. Я же чувствовал на себе взгляд официанта: он закусил губу и смотрел на меня с ненавистью – или мне так казалось.
Нет, он смотрит не на меня и не на Альперта, а сквозь меня: его лицо обращено в сторону витрины, туда, где на другой стороне улицы, за столиком на тротуаре события развиваются довольно драматично. Бородач в хламиде и шеф в бабочке сцепились друг с другом. Стаканы и тарелки летят со столика и разбиваются со звоном об асфальт. Это настоящая драка. Я вижу, как от угла Soho Square к месту действия движутся двое полицейских. Официант бара бросается к дерущимся, оттаскивает шефа в бабочке и указывает на полицейских. Полицейские берут под руки бородача, но шеф и официант начинают его отодвигать и загораживать собой. Бородач пятится, потом разворачивается и начинает удаляться, покидая место действия. Он идет покачиваясь, не спеша, он явно нетрезв. Он пересекает улицу и на мгновение исчезает из поля зрения, как будто в облаке дыма собственной сигары.
На нас переводят взгляд и официант, и метрдотель, пытаясь расшифровать, как пара натренированных псов, малейшие нюансы в жестах Альперта. Я вижу, как бледное лицо Альперта сникает и тяжелеет. Наступает очередь десерта, но мы не заказываем даже эспрессо, и персонал ресторана явно в замешательстве. Альперт лишь снова отряхивает невидимых муравьев с рукава. Теперь я понимаю смысл этого жеста. Путешествий больше не будет, как и новых блюд. Он говорит, что его в эти дни мучает хроническая бессонница. Он засыпает иногда лишь под утро, и его мучает один и тот же кошмар:
«Я в ресторане. Передо мной ставят тарелку с новым блюдом. А я вижу на этой тарелке кучу дерьма. Разного цвета и конфигурации. То, что получается наутро, так сказать, из этого блюда. Экскременты разных особей животного мира, наций и народов».
«Это к деньгам», – говорю я, усмехнувшись, и смолкаю. Альперт смотрит на мое ошарашенное лицо и следит за моим взглядом.
Бородач в пестрой хламиде снова возник в окне, но уже в совершенно ином ракурсе. Это пугающее зрелище. Он, видимо, забрался на приступку витрины нашего ресторана, потому что казалось, что он парит в воздухе. Он прижался к стеклу бородой, расплющив нос, и таращится на нас – заглядывает вовнутрь, как будто мы редкие рыбы в аквариуме. Он опирается о стекло, распластав руки, в безмолвной позе распятия. Он напоминает огромное насекомое, распластанное под линзой микроскопа. Было в нем нечто от гигантского муравья? Это жуткое явление длилось несколько секунд: гигантское бородатое насекомое сползло по стеклу вниз, на тротуар и исчезло из виду.
Я повернулся к Альперту, но стул передо был мной пуст. Альперт исчез. Возможно, приступы тошноты после венесуэльского инцидента стали у него хроническими? Он, видимо, направился в ресторанный туалет? Официанты стоят поодаль с непроницаемыми лицами. Я прождал еще минут десять позвонил на мобильный номер Альперта. Он не отвечает на звонки. Я стал разглядывать от нечего делать меню. Видимо, подсознательно выискивал там блюдо из мяса дикого вепря с соусом ормига кулона. Смешно было бы. Наконец, еще минут через десять, мой мобильник звякнул месседжем. От Альперта: «Голубчик, простите старика, мои бедные мозги не выдерживают напряжения. Я на приеме у своего лечащего врача на Харли-стрит. Ложусь на долгий срок в швейцарскую клинику. Буду под наблюдением видного психиатра. Собираюсь снова взяться за филологию. Буду писать историю советской литературы абсурда. Боюсь, мы не скоро увидимся. Ваш В.А.».
На этом отчет об эпохальной встрече с Альпертом я бы считал законченным, если бы не еще один инцидент в общении с нашими наблюдателями – официантами. Распрощавшись месседжами по мобильнику с Альпертом, я попросил счет. Мне было сказано, что все заранее оплачено Альпертом. Но как Альперт умудрился совершенно невидимым образом пройти незамеченным к выходу из ресторана? «В этом ресторане два выхода», – кратко проинформировал меня метрдотель и с преувеличенно вежливым поклоном демонстративно повернулся ко мне спиной. До главного выхода меня провожал не он, а молодой и неулыбчивый главный официант. Там в небольшом коридорчике за бамбуковой шторой, уже перед дверью, он похлопал меня фамильярно – из-за спины – по плечу. Я вздрогнул.
«What’s the fuck, what did you do to the grand man?» – его голос звучал почти шепотом, но в его глазах читалось скрытое бешенство. Я не понял вопроса: «Что я сделал с великим человеком?» Я? Ничего! Я вообще практически молчал. Я его слушал. Альперт подробно излагал интригующие эпизоды своей жизни (некоторые из этих историй я слышал не впервые), а я внимательно слушал. Вот и все. (У меня хватило ума не упоминать идею возможной биографии Альперта – я лишь фиксировал в памяти новые подробности.) «Listen? You – you?» – повторил за мной официант (английское you бывает по грубости хуже базарного российского тыканья). С его точки зрения (точки зрения наблюдателя), я не слушал, а все время перебивал Альперта своими неуместными комментариями и анекдотами из собственной жизни, снижал пафос трагических аспектов его автобиографического нарратива ироническими ремарками (официант так и сказал: tragic aspects of his autobiographical narrative), смеялся собственным шуткам и навязывал Альперту интерпретацию его экзистенциального отчаяния (existential angst, сказал официант) как иллюстрацию своих собственных эмигрантских комплексов. Короче говоря, я эксплуатировал трагическую исповедь Альперта в своих эгоистических целях, выуживал из него забавные анекдоты для развлечения литературного плебса Лондона, Москвы и Нью-Йорка. Под моим циничным взглядом эпическая одиссея Виктора Альперта превратилась в изжеванные обрывки газетного комикса.
«Я много раз наблюдал мистера Альперта в других ресторанах, – сказал официант. – Стиль его рассказа меняется в зависимости от глаз слушателя. Вы душили его вдохновение своим ироническим цинизмом, иссушающим душу морализаторством и глуповатой смешливостью. Вы ведь явно не читали его блестящих ресторанных эссе? Его раблезианское упоение жизнью, его амбивалентный юмор и любовь к гротеску, его остроумная афористичность и вербальная карнавальность обернулись в вашем присутствии мрачным макабром».
Я совершенно опешил – если не сказать: обалдел. Я давно не слышал такой апологетики от литературного фана. Откуда у официанта такой слог? Rabelaisian indulgence in life? Ambivalent humour? Иностранцы нередко склонны изъясняться высокопарным изощренным стилем. Однако этот официант ориентальной внешности перекрыл все рекорды. Он звучал как лектор-постмодернист по классу литературной композиции. Я сказал, что мне понравилась его идея зависимости стиля рассказчика от взгляда слушателя.
«Вы должны поступить на курсы сценаристов где-нибудь в Лондоне», – заметил я, не без язвительности.
«Я уже учусь, – ответил официант несколько раздраженно, но не без скрытой гордости. – Школа драматургов и сценаристов в Голдсмит-колледж». Goldsmith College, the best. Но где ему заработать деньги на оплату следующего семестра? Мытьем посуды в забегаловках? Он делал ставку на работу в этом ресторане: метрдотелем здесь – его родственник. Но ресторан явно прогорает. Катастрофический визит Виктора Альперта был фатальным. Понимаю ли я, что это значит: когда Виктор Альперт, бог ресторанной критики, заказывает в ресторане самые дорогие фирменные блюда, но ни к одному из них практически не притрагивается? Значит, он занес этот ресторан в черный список. Это значит, никакой заметки об этом новом ресторане не появится ни в одной газете, ресторан не будет упомянут ни в одном туристском буклете по Лондону. Это значит: ресторан прогорит через полгода. Банкротство. И ему, официанту, и его родственникам-компаньонам придется сворачивать бизнес и поворачивать оглобли. Обратно в Венесуэлу. Прощай, Голдсмит-колледж, – прощай, Лондон! Прощайте! Гудбай. Чао. Адиос. И официант распахнул передо мной дверь, чуть ли не выталкивая меня на улицу.
В дверном проеме мы увидели бородача в его перстрой хламиде. Он стоял, покачиваясь и пританцовывая посреди улицы, дирижируя сигарой движение машин, осторожно его объезжающих.
«Кто это?» – спросил я официанта. Но официант уже захлопнул дверь. За него мне ответил полицейский, стоявший от нас в двух шагах. Он спокойно наблюдал на расстоянии за танцевальными пируэтами бородача с сигарой посреди улицы. «Иммигрант из Венесуэлы, бывший ресторанный шеф. И бывший коммунист, – сказал полицейский. – В Южной Америке они все или бывшие коммунисты, или бывшие фашисты, сэр. И все шефы», – добавил он. Полицейский оказался разговорчивым, несмотря на заурядно формальное обращение «сэр» через каждую пару фраз. Впрочем, в Сохо все разговорчивые, даже полицейские. Знают, кто есть кто и подноготную всех владельцев баров и ресторанов. Из болтовни этого лондонского бобби я понял, что у бородатого кулинарного коммуниста из Венесуэлы много лет была репутация своего рода ресторанного гуру, великого консультанта, дегустатора блюд. Он объездил полмира – от Нью-Йорка до Москвы. Еще не так давно, как только в Лондоне открывали ресторан южноамериканской кухни, первым делом звали его: как раввина для сертификата кошерности. С годами он спился, потерял работу. «Репутация скандалиста и дебошира, сэр». Но здесь к нему все относятся как к легенде. Реликвия Сохо. «Часам к пяти эта реликвия будет валяться на углу, сэр, – сказал полицейский. – Мы его подберем и отвезем по обычному адресу – в ночлежку рядом с рынком в Камдене».
Я стал пересекать улицу, чтобы задать этому пьяному венесуэльскому гению кулинарии пару вопросов о Москве и муравьином соусе к мясу дикого вепря.
2021Mea culpa
Солнце в африканской оконечности ближневосточного побережья Средиземноморья сжигает на своем пути к закатному Западу все, включая расстояния между предметами. Из-за ровности этого небесного свечения, не знающего дальних и ближних планов, белые коробки отелей кажутся облаками, не существующими тут, впрочем, в это время года, а выбеленные известкой лачуги аборигенов путаются с мелкой грязноватой пеной прибоя. От предметов и людей остаются контуры, они становятся похожими на плоские аппликации; так орнамент на хиросимском халате проявлялся на коже радиоактивным свечением. Пальма накладывается на море, апельсин – на голую грудь, горизонт сливается с пляжным зонтиком. Весь мир глядится как плоская проекция, диапозитив с мощной слепящей лампой за стеклышком. Отсутствие глубины и дистанции сдвигает разбросанных по пляжу нудистов в одну кучу тел, как будто переплетенных в оргиастическом объятии. Разыгрывая скромного человека, ретируешься под навес, но и оставаясь в тени, все равно превращаешься в темную личность. Это не значит, что, вылезая на солнце, белеешь. Нет, ты становишься красным. Но не от стыда. Такова моральная диалектика пляжного времяпрепровождения. Это Восток: тут торжествует коллективизм, а твой западнический индивидуализм утончается до обратного самолетного билета в Лондон. Но и билет не на тебе, а в камере хранения: брюки (цивилизация) и твое тело (природа) уже не единое целое.
Эта пейзажная плоскость и путаница планов переносится и на твое представление о прошлом, настоящем и будущем. Счастливы люди пустыни, люди Востока, потому что из-за одинаковости горизонтов расстояние отмеряется временем, а время – сменой колеров горизонта. При таком солнце все существование сливается в одно длинное и долгое мгновение. В подобной растянутости и неподвижности настоящего – величайший оптимизм Востока, которому чужды и западная ностальгия по уходящей эпохе, и западное отчаяние, вызванное постоянным уходом, сменой географии, метаморфозами ближнего в дальнее и наоборот – короче, постоянным ощущением потери. Но верно и обратное: человек, живущий в героической экзальтации по поводу пережитого времени и преодоленного расстояния, не может смириться с внеисторичностью пляжного времяпрепровождения на Востоке, где все голы перед временем, как нудист под пляжным солнцем, где медали твоего героического прошлого отданы в камеру хранения, а ключи выброшены в море песка.
Вдоволь насытившись этим солнечным безвременьем, я шел с пляжа на площадь, где вокруг одной забетонированной плешки в тесном нагромождении сосуществовали ресторанчики и сувенирные лавчонки, продавцы мороженого и фалафеля перекрикивали гортанный надрыв местных поп-звезд из магазинчиков пластинок и магнитофонных кассет. Отсутствие ощутимой смены времен и перемен в пространстве подменяется у здешних жителей созданием искусственного шума и фиктивных перемещений. В суетливом циркулировании владельцев ресторанчиков вокруг собственных пустующих столиков от бара к дверям и обратно, с целью зазывания посетителей, чуть ли не хватая ротозеев за рукав, и было, пожалуй, единственное сходство между приезжими курортниками и аборигенами: впрочем, и эта близость – фиктивная: владельцы заведений, при всей своей жажде наживы, не столько суетились, сколько оттанцовывали свой долг – ритуальную пляску по зазыванию клиента, вне зависимости от того, есть ли он, этот клиент, или его нет; концерт, так сказать, продолжался вне зависимости от наличия зрителей. Туристы же толпились на площади, шарахаясь испуганно при любых попытках заманить их в то или иное заведение; им казалось, что у ритуального танца аборигенов на площади своя тайная цель: их погубить, обчистить как липку и, возможно, смертельно отравить.
Я, иронически улыбаясь, наблюдал как спектакль эту курортную суматоху, сидя в тот день в своем любимом арабском заведении в углу площади. Место это на вид неприглядное, с пластмассовыми столиками, и даже бумажную салфетку – и ту надо специально выпрашивать. Но зато араб этот подавал исключительный хумус с тхиной, а такого кофе не получишь даже в Восточном Иерусалиме. Неприглядность этого заведения, с несколькими столиками на улице, спасала его от наплыва туристов. Я потягивал кофе, пережидая, когда откроется после перерыва на сиесту газетный киоск: каждый день я заглядывал сюда после пляжа, чтобы купить «Геральд трибюн»; знакомые английские синтаксические конструкции начинали в здешнем окружении звучать невнятно, доставляя странное наслаждение именно своей невнятностью. Правительственные кризисы и крах на бирже, взлеты и падения в карьере и диалог поколений, право на выбор места жительства и связь времен, гражданская совесть и конец романа – все это становилось иллюзорным, походило на мираж, как и подобает в стране вечно голубого неба; как иллюзорным казалось, скажем, разнообразие лиц в толпе на площади передо мной.
Казалось бы – какой калейдоскоп физиономий, одежд, замашек; но, если вглядеться, обнаружишь поразительную повторяемость стереотипов: скуластый, толстогубый, альбинос, конопатый – вот весь маскарад и исчерпан; экстравагантность нарядов начинает быстро рассортировываться по полочкам стран и народов, и если не угадываешь этническое происхождение человека, то его гражданство, по крайней мере, становится очевидным с первого взгляда. Гражданство если не нынешнее, то исконное, прежнее. Тут можно даже, думал я, встретить лицо, жутко напоминающее, например, Михаила Сергеевича Греца. Откуда, казалось бы, взяться тут этим мощным, как будто проеденным потом залысинам? этим чисто российским, мощным лобовым шишкам завсегдатая публичных библиотек? этим обширным покатым плечам с наклоненной по-бычьи шеей – от привычки склоняться к собеседнику в библиотечной курилке, когда стоишь, вжавшись спиной в угол, прикрывая ладошкой свои собственные слова, вылавливая из дыма слова собеседника; этим советского вида очкам в псевдочерепашьей оправе, спадающим с носа вот уже добрые сорок лет – так что указательный палец, задвигающий их обратно на переносицу, почти прирос ко лбу в жесте вечной задумчивости, вечной проблемы выбора?
Видимо, подобный типаж – явление не столько историко-общественное, сколько антропологическое: физиологическое сходство между Грецем и грузным туристом в панамке было поразительным. Я не успел докончить в уме этой формулировки, когда совсем иное умозаключение стало прокрадываться в мои мозговые извилины. Тип этот, оглядывающийся загнанно по сторонам, как всякий изголодавшийся приезжий, медленно продвигался в моем направлении, и с каждым его шагом мне навстречу, с каждым шарканьем его каучуковых башмаков по асфальту все сильнее и громче вколачивался в висок под стук сердца несколько неожиданный вывод, что сходство между надвигающимся на меня типом и Михаилом Сергеевичем Грецем не просто удивительное; что сходство это прямо-таки идеальное; что этот тип и Михаил Сергеевич просто-напросто одно лицо! Короче говоря, на меня надвигался не кто иной, как Михаил Сергеевич Грец собственной персоной.
От него в Москве шарахались люди его поколения еще в легендарные годы хрущевской оттепели. Он был грозой московских сборищ в самиздатские шестидесятые, когда призывал выходить на площадь и самосжигаться, и он же клеймил в семидесятых отъезжающих евреев – как крыс с тонущего корабля, призывая оставаться русской лягушкой, квакающей из советского болота. Он был не столько производителем громогласных силлогизмов и устаревших парадоксов, сколько их воспроизводителем – он был общественным магнитофоном с хорошим усилителем. Он надоел своим друзьям, потому что как откровение повторял то, что они давно зазубрили назубок, пережив на собственной шкуре; рассчитывать он мог лишь на неопытных юношей, нервических подростков, воспринимавших его как мученика и нового Сократа. Они чуть ли не хором повторяли за ним знакомую самиздатскую жвачку: про хрустальный дворец на крови младенца, про революционную утопию, обернувшуюся тоталитарным кошмаром, про пассивное молчание как преступление, приравниваемое к активному доносу. Молчать они явно не умели, и лишь эта одержимость с пеной у рта, эта кружковщина и конспирация, эта непримиримость в ее зеркальном подобии большевизму – все это отпугнуло меня в свое время, не сделало одним из них, поставило меня вне их движения и заставило взять курс на окончательную отделенность.
Конечно же, и я прекрасно понимал, что Грец имел в виду, когда путано разглагольствовал о чувстве вины за соучастие в чудовищном происходящем. Он принадлежал к поколению тех, кому слишком поздно – столетие спустя – удалось прочесть запрещенный в свое время роман Достоевского «Бесы»; он был в ужасе, узнав себя в одном из действующих лиц. В отличие от его поколения, поколения опозоренных персонажей Достоевского, мы считали себя не более чем пристыженными читателями «Бесов». Обоим в какой-то момент опостылела эта книга как таковая. Мы решили захлопнуть переплет. Так мы оба оказались в эмиграции. Но вместо того чтобы начать новую жизнь, он стал тут же выискивать продолжение старого сюжета. Он создавал себе новых врагов здесь, чтобы продолжать заниматься прежними доказательствами собственной правоты там. Тема тоталитарного рая на крови младенца и преступного молчания в атмосфере соучастия сменилась историографической версией все того же вопроса «кто виноват?» в эмигрантском варианте: спустились ли большевики с Марса на диалектических треножниках – или же советская власть лишь диалектическое завершение рабского триединства православия, самодержавия и народности? Считая свой отъезд в эмиграцию публичной манифестацией протеста против советского рабства, он видел в любых либеральных реформах советского режима угрозу собственному героическому прошлому, настоящему и будущему в эмиграции – если сейчас там все так либерально, к чему вообще было эмигрировать?
Периодически я сталкивался с ним на площадях и перекрестках российского зарубежья: в гостиных, на премьерах, конференциях. Кроме того, семья его супруги – из греческих миллионеров – покровительствовала искусствам и литературе, особенно русской литературе, а там, где фонды и стипендии – короче, там, где деньги, там и общение. Столкнувшись со мной, он тут же вежливо брал меня под локоть, отводил в сторонку и, вжав в угол, как в советской библиотечной курилке, громким шепотом начинал втолковывать и разъяснять мне зловредную подоплеку очередного общественного крена или европейского феномена, который оказывался – в его блестящем разборе – не чем иным, как все тем же пресловутым большевизмом, лишь в новой маске. Я представил себе, что сейчас он взмахнет руками, увидев и узнав меня, схватит меня за плечи, начнет трясти, подсядет к моему столику, склонится надо мной своими черепашьими очками и начнет долдонить что-то конспиративно разоблачающее, якобы парадоксальное и невыносимо занудное.
Сама мысль об этом ударила куда-то в висок и вонзилась в тройничный нерв, обожгла глазное яблоко, как слепящий луч ближневосточного солнца, поймавший меня солнечным зайчиком, вдруг отраженным от дальнозорких очков Греца. Первая реакция была: вскочить и убежать, даже не расплатившись. Я дернулся, но снова прирос к месту: публика в это мгновение как будто специально расступилась, расчистив между нами дуэльный коридор в четыре шага. Любое резкое движение – и его взгляд поймает меня в очковое колечко роговой оправы. И исчезнет этот залитый солнцем прекрасный и наивный в своей плоскости, как полотно примитивистов, мир. Исчезнет загорелое женское колено за соседним столиком, переходящее в гору апельсинов за стойкой бара, где лебедь, плавающий в озере базарной картинки, путается с белым парусом в море, проглядывающем в заднее окошко. Исчезнет иллюзия собственной опрощенности – без всех наших апокалиптических провалов и эсхатологических взлетов. Я обманывался: что бы ни делало здешнее солнце, уравнивая судьбы и расстояния, российский интеллигент вроде Греца (кем бы он ни был, татарином, жидом или русином) на этом фоне становился еще более навязчивым, неизбежным, настырным, как в Англии тень от наползающего на солнце облака. Я застыл, пришпиленный острием этой тени к своему месту за столиком, в надежде, что туча проскользнет по небосклону и уберется восвояси. Только надо сидеть не шелохнувшись, и тогда острый взгляд этого удава, приползшего из чащобы российской духовности, скользнет мимо, не заметив меня, мышку западнического рационализма.
Но ускользнуть явно не удалось: его глаза, его идеологически заостренные зрачки российского книжника и фарисея, уставились прямо на меня. Я сник. Я, как тяжелобольной в постели, приподнялся, сокрушенно опираясь на столик одной рукой, а другую вздернул вверх и помахал ею, якобы приветственно, в воздухе.