bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Это была интеллектуальная, самодостаточная личность европейского уровня. Пишу эти слова – и останавливаюсь, потому что в голове крутится еще одно из ее высказываний, прозвучавших в аудитории:

– И помните: если в романе, а тем паче в биографическом очерке или учебнике истории вам встретится описание какого-либо персонажа, спрессованное до трех обтекаемых эпитетов, не спешите воспринимать такое описание всерьез.

Я стараюсь следовать этому надежному, испытанному правилу.

Вскоре мы, ее слушатели, разделились на компашки и коалиции сообразно обычному принципу риска и намерений. Некоторые сближались на почве выбора напитка после занятий: пиво, вино, пиво и/или вино и/или что-нибудь еще бутылочное; фруктовый сок; вообще ничего. В мою компанию, которая легко переключалась между пивом и вином, входили Нил (то есть я), Анна (голландка, которую порой возмущало английское легкомыслие), Джефф (провокатор), Линда (эмоционально неустойчивая, как в учебе, так и в жизни) и Стиви (градостроитель, ищущий большего). Объединяло нас еще и то, что мы, как ни парадоксально, редко соглашались в каких-либо вопросах, за исключением следующих: любое правительство, стоящее у власти, бесполезно; Бога почти наверняка нет; жизнь – для живых, а слишком много снеков, продающихся в громко шуршащих пакетиках, не бывает. Тогда в аудиториях еще не было ноутбуков, а социальные сети отсутствовали; тогда новости приходили из газет, а знания – из книг. Что это было за время: более простое или более скучное? И то и другое или же ни то ни другое?


– Монотеизм, – произнесла Элизабет Финч. – Мономания. Моногамия. Монотонность. Такое начало слов не сулит ничего хорошего. – Она выдержала паузу. – Монограмма – признак тщеславия. Равно как и монокль. Готова, пожалуй, допустить полезность монорельса. Есть ряд нейтральных научных терминов, с которыми я также готова мириться. Но там, где этот префикс затрагивает сферу человеческого… Монолингвизм – признак замкнутого общества, склонного к самообману. Монокини – столь же смехотворная этимология, как и сам предмет одежды. Монополия (настольную игру сейчас не берем), если вовремя ее не пресечь, – это неминуемый крах. Монорхизм – недуг, вызывающий только сочувствие. Какие будут вопросы?

Линда, которую нередко одолевали, по ее старомодному выражению, «сердечные тревоги», забеспокоилась:

– А что вы имеете против моногамии? Разве не к такому образу жизни стремится большинство? Разве не в этом заключается мечта очень многих?

– Остерегайтесь мечтаний, – ответила Элизабет Финч. – И кстати сказать, остерегайтесь устремлений большинства. – Помолчав, она одарила полуулыбкой Линду и через нее обратилась ко всему немногочисленному потоку. – Принудительная моногамия – это примерно то же самое, что принудительное счастье, которое, как мы знаем, невозможно. Добровольная моногамия может показаться приемлемой. Романтическая моногамия может показаться желанной. Но первая обычно скатывается назад, к некой разновидности принудительной моногамии, а вторая склонна обернуться навязчивым, истерическим состоянием. И следовательно, сближается с мономанией. Всегда необходимо разграничивать взаимную страсть и разделенную мономанию.

Мы все притихли, осмысливая эти положения. Почти все из нас к тому времени получили типичный для своего поколения сексуальный и любовный опыт, иначе говоря – чрезмерный, с точки зрения предыдущего поколения, и до смешного скудный в глазах следующего, наступавшего нам на пятки. Задумались мы и о степени соответствия этих тезисов ее личному опыту, но спросить никто не осмелился.

Надо отдать должное Линде: та не отступалась.

– Значит, по-вашему, все это безнадежно?

– Что нам говорит остроумный мистер Сондхайм? – И Элизабет нараспев продекламировала: – «Один – не решенье; двое – уныло; трое – как раз: безопасно и мило». Разумеется, это не единственная точка зрения на данный вопрос.

– Но вы лично с этим согласны или просто уходите от ответа?

– Не ухожу, а всего лишь демонстрирую альтернативы.

– То есть вы подразумеваете, что Этерий напрасно отправился в Кёльн? – Линда принимала материалы занятий, в том числе и лекций по религиозным верованиям Средневековья, очень близко к сердцу.

– Нет, не напрасно. Каждый из нас выбирает ту стезю, которую считает оптимальной, даже если она ведет к вымиранию. А подчас именно потому, что она ведет к вымиранию. Но обычно цель достигается – или не достигается – слишком поздно.

– Это не помогает нам дойти до сути, – сказала Линда с какой-то плаксивой свирепостью.

– В мои обязанности не входит вам помогать, – твердо, но без упрека в голосе ответила Элизабет Финч. – Мое дело – научить вас рассуждать, аргументировать, самостоятельно мыслить. – Она помолчала. – Но коль скоро здесь прозвучал вопрос об Этерии, давайте рассмотрим его случай. Сделавшись нареченным Урсулы, он принял ее условия: во время паломничества своей невесты в Рим он обязался изучать христианские тексты и проникаться христианскими истинами, чтобы затем креститься в эту веру. До какой степени это разгневало его отца, короля англов, закоренелого язычника, – о том история умалчивает. Но как бы то ни было, Этерию явился ангел Господень и повелел ему встретить Урсулу в Кёльне, где их ожидало всеславное совместное мученичество… Что отсюда следует? В эмоциональной плоскости мы можем узреть здесь крайнее, даже фанатичное проявление романтической любви. У другого автора этот сюжет мог бы приобрести вагнеровское звучание. В богословской плоскости поступок Этерия можно трактовать как вопиющую попытку проскочить без очереди. Помимо всего прочего, нельзя сбрасывать со счетов влияние вынужденного целомудрия на взрослого юношу – и, кстати сказать, на взрослую девушку тоже. Такое влияние может выражаться в различных патологических моделях поведения. Полагалась ли Урсуле и Этерию после трехлетней помолвки возможность провести вместе брачную ночь, прежде чем склонить головы пред тевтонскими мечами и подставить себя под тевтонские копья и стрелы? Это весьма сомнительно, ибо супружеские утехи вполне могли заставить обоих отказаться от принятых обязательств.

Когда мы после занятий гурьбой ввалились в студенческий бар, некоторые сразу заказали себе что покрепче.


Свое первое образование я получил в театральном; там же познакомился со своей первой женой Джоанной. Нас обоих отличал неокрепший и вместе с тем непоколебимый оптимизм, по крайней мере в течение первых лет совместной жизни. Я получал небольшие роли в телеспектаклях и занимался озвучкой; в соавторстве мы писали сценарии, которые уходили в никуда. Имелся у нас и парный репертуар для круизных пароходов: скетчи, репризы, вокальные и танцевальные номера. Моим постоянным источником дохода была роль зловещего бармена в живучей мыльной опере (нет-нет, не слишком известной). Потом на протяжении многих лет мне доводилось слышать от совершенно незнакомых людей: «Знаете, вы очень похожи на бармена Фредди из этого… как его… „Северо-Запад Двенадцать“». Я никогда не исправлял эту ошибку (на самом деле – «Юго-Восток Пятнадцать»), а только с улыбкой отвечал: «Да-да, мне часто об этом говорят».

Когда предложения иссякли, я стал подрабатывать в ресторанах. То есть – официантом. Но смею надеяться, выглядел в этой роли вполне убедительно, потому что вскоре дослужился до метрдотеля. Постепенно я отвык от бесплодного ожидания и уже не порывался вернуться на подмостки. У меня появились знакомые поставщики продуктов, и мы с Джоанной решили переехать в сельскую местность. Я взялся разводить шампиньоны, а потом и выращивать помидоры на гидропонике. Наша дочь Ханна уже не повторяла с детской гордостью: «Мой папа выступает по телику», но старалась произносить с тем же пафосом: «Мой папа выращивает грибы». Джоанна, больше меня преуспевшая в актерской профессии, решила, что по соображениям карьеры ей лучше будет жить в Лондоне. Без меня. Вот, собственно, и все. Да, она до сих пор мелькает на телевидении, снимается в… ладно, пропади оно пропадом.

Когда я признался Элизабет Финч, что некогда был актером, она улыбнулась.

– Так-так, лицедейство, – сказала она. – Лучший пример того, как искусственность рождает достоверность.

Я обрадовался и даже почувствовал, что меня оценили по достоинству.


Э. Ф., как мы теперь называли ее за глаза, стояла перед нами, поставив, как всегда, сумочку на кафедру, и говорила:

– Будьте приблизительно довольны приблизительным счастьем. Несомненно и ясно на земле только несчастье.

После этого она выжидала. Нам давалась возможность проявить себя. Кто решится выступить первым?

Вы, наверное, заметили, что цитата приведена без отсылки. Это был ее коронный трюк, полезный прием, помогавший нам размышлять самостоятельно. Надумай она указать авторство, мы бы тут же принялись лихорадочно соображать, что нам известно о жизни и трудах цитируемой личности, а также о господствующей точке зрения. Соответственно, мы бы стали согласно кивать или, напротив, мотать головами.

А так у нас велась живая дискуссия между юношескими (все еще) надеждами и зрелым скепсисом – по крайней мере, так нам виделось – до того момента, когда она сочтет нужным раскрыть свой источник.

– На смертном одре, в возрасте восьмидесяти двух лет, Гёте – очень немногие из нас могут надеяться на более насыщенную и яркую судьбу, чем та, которая выпала ему, – заявил, что за всю свою жизнь был счастлив только четверть часа.

Глядя на свою аудиторию, она не то чтобы реально подняла бровь (это вообще была не ее ужимка), но подняла бровь метафорически и даже морально. А мы, слушатели, выловили этот жест, втащили на борт, а потом стали думать, обречен ли великий – или хотя бы средней руки – мыслитель не знать счастья и почему люди высказываются подобным образом (как нам казалось – определенно лживо) на смертном одре: то ли потому, что уже всё позабыли, то ли потому, что пренебрежение к столь важному аспекту жизни примиряет их со скорой кончиной.

Тут Линда, которая не боялась изрекать мысли, казавшиеся другим наивными или неловкими, предположила:

– Быть может, Гёте просто не случилось встретить достойную женщину.

В присутствии другого лектора мы бы, наверное, зафыркали со смеху. Но Э. Ф., методичная в собственных суждениях, никогда не отмахивалась от наших идей и мнений, пусть мизерных, сентиментальных или безнадежно автобиографичных. Вместо этого она преобразовывала наши скудные мыслишки в нечто более значимое.

– Конечно, мы должны допускать – не только на наших лекциях, но и вне этих стен, занятые нашими собственными житейскими тревогами и перипетиями – элемент случайности. Число людей, которых мы впускаем в свою жизнь, на удивление мало. Нас неумолимо обманывают страсти. Столь же неумолимо обманывает нас разум. Нас может связать по рукам и ногам генетическая предрасположенность. Равно как и предшествующий жизненный опыт. Не только солдаты, побывавшие на поле боя, страдают от посттравматического синдрома. Он зачастую становится неизбежным следствием нормального на первый взгляд земного существования.

Тут Линда невольно преисполнилась скромного самодовольства.


Естественно, я не могу поручиться за абсолютную точность передачи слов Э. Ф. Но у меня чуткий слух на интонацию, и, хочу верить, я не опустился до карикатурного изображения ее речи. Наверное, никого из своих знакомых я не слушал с таким вниманием, как ее, – ни до, ни после. Ну, разве что на первом этапе каждого из двух своих браков: действительно, как утверждала Э. Ф., «нас неумолимо обманывают страсти».

В течение первых недель семестра та легкость, с которой она рассуждала о движениях души, естественным образом вписывая эту тему в свой курс лекций «Культура и цивилизация», делала ее мишенью язвительности. Поскольку мальчишки, даже тридцатилетние переростки, неисправимы, они сыпали шепотками и насмешками:

– Представляете? У нее сумчонка раскрылась, а там книжица про Джеймса Бонда.

– На той неделе – я своими глазами видел – за ней заехал винтажный «ягуар». А за рулем бабенка!

– Вчера вывел в свет старушку Лиз – оттянулись нормально. Выпили малость, по-быстрому перекусили, рванули в клуб, она, кстати, танцует классно, потом к ней на хаус, достает она свою нычку, свернула нам по джойнту, а потом… – на физиономии мальчишки-переростка появляется ухмылка, – а потом… нет, пардон, джентльмены об этом умалчивают.

Как вы понимаете, предлагались и другие, более причудливые версии, в которых джентльмены ни о чем не умалчивали.

Реакция такого рода просыпалась у тех, кто терялся от ее самообладания и робел перед ее авторитетом. Пусть их фантазии на поверку оказывались сплошным вымыслом, но ведь было в Элизабет Финч нечто весьма зазывное. Если не показное и даже не явное, то потаенное. И когда я давал волю своему воображению, оно услужливо подсовывало мне образ Э. Ф., скажем, в ночном поезде, где она стоит в пижаме у окна купе первого класса и тушит последнюю сигарету, а с верхней койки тихим гнусавым свистом ее подзывает таинственный и ныне уже неразличимый спутник. Между тем за окном, под «горбатой» Луной, перед ее взором проносятся склоненные французские виноградники или тускло мерцающие воды итальянского озера.

Безусловно, такие видения характеризуют не столько объект фантазий, сколько самих фантазеров. Те рисуют себе объект либо в гламурном прошлом, либо в придуманном настоящем, где женщина ищет компенсации за свою реальную жизнь; а дальше воображают, будто она, как любой живой человек, испытывает некие потребности и ощущает какую-то неудовлетворенность. Но это было далеко от истины. Та Элизабет Финч, которая стояла перед нами, была законченным шедевром, отчасти сотворенным самостоятельно, а отчасти при посредстве окружающих и при поддержке мира. Мира не только в современном проявлении, но и в его многовековой истории. Мало-помалу мы начали это понимать и отбрасывать все нелепые домыслы – наши скороспелые, пустые реакции на ее неподражаемость. А сама она без видимых усилий покоряла нас всех. Нет, это слишком поверхностное замечание. Точнее будет сказать, что она обязывала нас – просто своим примером – искать и находить в себе эпицентр серьезности.

Линда обратилась ко мне за советом. Со мной такое происходит нечасто: с виду я не тяну на образцового советчика. И что оказалось: она решила со мной посоветоваться, как бы ей спросить совета у Э. Ф. Я не стал докапываться до сути, так как Линду вечно одолевали некие эмоциональные драмы. А кроме того, я счел, что искать совета у Э. Ф. – идея неудачная. Одно дело – препарировать в аудитории любовные похождения Гёте, но совсем другое – суметь, или захотеть, или даже вообще иметь право внеурочно давать консультации по личным вопросам. Однако вскоре до меня дошло, что Линда вовсе не ищет моего мнения; точнее, что она ищет моего мнения только там, где оно совпадает с ее собственным планом действий. Так уж устроены некоторые из нас; возможно, даже очень многие. Короче говоря, чтобы немного успокоить Линду, я отступил от своего обычного правила и одобрил ее намерения.

Через пару дней, когда я одиноко сидел в студенческом баре, там откуда ни возьмись появилась Линда и уселась напротив.

– Э. Ф. была великолепна, – сказала она, уже переполняемая чувствами. – Я рассказала ей о своей сердечной тревоге и нашла у нее полное понимание. Она вытянула руку, вот так, и ее ладонь легла на стол прямо передо мной. – Линда проделала то же самое, опустив руку на середину столешницы ладонью вниз. – И сказала, что любовь – это самое важное. Важнее нет ничего.

И тут у нее – у Линды, разумеется, – хлынули слезы.

В таких ситуациях я теряюсь, а потому только и сказал:

– Возьму нам еще выпить.

Но когда я вернулся от барной стойки, Линды уже и след простыл. Сохранился только влажный отпечаток ладони посреди стола, куда она опустила руку в подражание Элизабет Финч. Оставшись в одиночестве, я задумался о Линде – понятно, что не в первый раз. Но по той причине, что Э. Ф. никогда не относилась к ее мнениям, даже самым скоропалительным, свысока, я тоже стал думать о ней более серьезно. Во взгляде Линды, смотрящей на тебя в упор, читалась некая суетливость. Суетливость по поводу чего? Или суетливость вообще? Впрочем, мысли о ней улетучивались из моей головы по мере того, как улетучивался отпечаток ее ладони.


– Сто семь лет тому назад, в разгар весны, один великий художник жил в ожидании смерти; не совсем скорой, но надвигающейся. Смерть не застала его врасплох: он понял, что конец близок, в тот момент, когда о себе заявили признаки последней стадии болезни. Инвалидная коляска стала его верной спутницей. Третичная фаза сифилиса стремится покарать человека в самых разнообразных смыслах, но нашему герою удалось избежать высшей для художника меры наказания: слепоты. Каждое утро ему приносили хрустальную вазу и охапку свежих цветов. Для него настоящая отдушина – составлять композиции. Временами он просто разглядывает натуру, представляя ее на холсте. А в те дни, когда к нему возвращаются силы, скомпонованный букет обращается в натюрморт. В силу очевидных причин работать приходится быстро.

Его задача – запечатлеть мгновение, удержать момент, прежде чем срезанные цветы начнут увядать. Ведь срезанные по нашей воле цветы умирают раньше срока; зато перенесенные нами же на холст, они сколь угодно долго хранят свою свежесть даже после отправки в мусорное ведро. И как следствие, реальностью становится искусство, а натуральные цветы – мимолетными, канувшими в Лету симулякрами.

Не поразмышлять ли нам о том, что могло тогда занимать мысли нашего художника? Например, не задавался ли он избитым вопросом, получившим впоследствии название дилеммы Моцарта: жизнь прекрасна, но печальна; или жизнь печальна, но прекрасна? Или, быть может, найденный заблаговременно ответ позволял уйти от вопроса. Ответ, например, такой: жизнь прекрасна – и точка.

С другой стороны, вы вправе заклеймить подобные фантазии как излишне замысловатые и сентиментальные. Что ж, я в предвкушении ваших суждений.

Внезапно поток ее слов прекратился, а вопросы опять адресовались нам. Да, что же мы по этому поводу думаем? И вот мы уже вовсю дискутируем о том, что есть искусство: изображение реальности, ее концентрация, первоклассная замена или просто загадочная пустышка. А Джефф привычно искал социальную и политическую подоплеку в необходимости переносить на холст вазу с цветами. Большинство из нас ограничилось повторным проговариванием давно сформулированных мнений и любимых цитат («Поэзия ничто не изменяет» против «Но мы потрясаем горы, / взметая вселенский прах»); но некоторые и в самом деле пытались в режиме реального времени расшевелить собственные извилины. Движение мысли можно было наблюдать воочию. По зрелом размышлении я, конечно, догадываюсь, какая картина представала тогда перед Э. Ф.: «самостоятельность суждений», как правило, подталкивала нас не столько к более строгим, глубоким размышлениям, сколько к замене одной прописной истины на другую; и тем не менее процесс был ценен как таковой.

В школьные годы мне так и не попался тот самый учитель – любимый, запавший в душу, который, с одной стороны, мог пробудить эмоции к предмету, будь то математика, литература или биология, а с другой – вызвать недетские, быть может, чувства к собственной личности. Потому-то я особенно благодарен – хотя это слово не в полной мере отражает суть моих ощущений – судьбе за знакомство и общение с Элизабет Финч. Как она любила повторять, в нашей жизни всегда нужно учитывать элемент случайности. Уж не знаю, есть ли у распространения госпожи удачи на жизненном отрезке какой-то средний показатель и вообще должен ли быть (на этот вопрос нам никто не ответит, особенно насчет «должен»), но я все равно уверен, что Э. Ф. – не что иное, как подарок судьбы.


Как-то за обедом, спустя годы, я снова заговорил с ней о дилемме Моцарта. Той, что вопрошает: «Жизнь прекрасна, но печальна; или жизнь печальна, но прекрасна?» Сидя напротив – нас разделяли две тарелки с пастой, – я чувствовал себя так, будто пришел за советом к оракулу. «Жизнь – это и то и другое, равно необходимое и неизбежное», – ответила она. Полагаю, ее мысль сводилась к тому, что за кардинальный вопрос выдавалось очередное заблуждение. А может, и нет.

Элизабет Финч, как мне казалось, не знала к себе никакой жалости. Жалость к собственной персоне она бы окрестила пошлостью – но только пошлостью моральной, отнюдь не социальной. Что до нее самой, отсутствие жалости к себе было частью ее стоического отношения к жизни. Знавала она – впрочем, я только строю предположения – и любовное разочарование, и одиночество, и предательство друзей, даже публичную травлю (к этому мы вернемся в свое время), но все эти перипетии сносила с невозмутимым безразличием. Ведь «переживать» предполагает некоторые внешние проявления или, по крайней мере, последовательность действий; но ее стоицизм уходил корнями вглубь ее существа. Не видела Э. Ф. другого подхода к жизни: ни в ментальном смысле, ни в чувственном. Она стойко переносила страдания и никогда не просила о помощи, то есть о моральной поддержке. Однажды под ее диктовку мы записали цитату, которую я привожу по своему студенческому конспекту:

Из существующих вещей одни находятся в нашей власти, другие нет. В нашей власти мнение, стремление, желание, уклонение – одним словом, все, что является нашим. Вне пределов нашей власти – наше тело, имущество, доброе имя, государственная карьера, одним словом – все, что не наше. То, что в нашей власти, по природе свободно, не знает препятствий, а то, что вне пределов нашей власти, является слабым, рабским, обремененным и чужим. Итак, помни: если ты станешь рабское по природе считать свободным, а чужое своим, то будешь терпеть затруднения, горе, потрясения, начнешь винить богов и людей. Но если ты будешь только свое считать своим, а чужое, как оно и есть на самом деле, чужим, никто и никогда не сможет тебя принудить, никто не сможет тебе препятствовать, а ты не станешь никого порицать, не будешь никого винить, ничего не совершишь против своей воли, никто не причинит тебе вреда.

Смею предположить, что она, впервые познакомившись с трудами Эпиктета, сочла его истины скорее данностью, нежели откровением.

Говоря о том, что среди всех моих знакомых она была единственным по-настоящему взрослым человеком, я имею в виду следующее: за всеми ее поступками и мыслями стояли принципы, и, возможно, не просто стояли, а вкладывались в них априори. В то время как я сам – практически наряду со всеми – в своих поступках и словах опираюсь на принципы скорее по касательной.

Нам как-то привычней ассоциировать романтику с оптимистичным взглядом на действительность, правда? Э. Ф. я бы назвал романтичной пессимисткой.

Или вот еще: мертвые не упрекнут вас в неправоте. Это прерогатива живых… но они могут и солгать. Поэтому я больше доверяю мертвым. Бредово звучит или здраво?

И в дополнение к этому: на основании чего мы надеемся, что наша коллективная память – так называемая «история» – в меньшей степени подвергнется искажениям, чем наша личная память?

– Наравне с тем, что уже свершилось, всегда нужно учитывать и то, что могло произойти, но не произошло. Но ведь случилось именно то, что случилось, можете сказать вы; то, с чем нам теперь приходится мириться. Так вот: мириться совершенно не обязательно. Это же не просто залихватский перебор альтернативно-исторических сценариев – что, мол, если бы бомба Штауффенберга убила-таки Гитлера?.. Нет, речь идет о масштабном исследовании. По моему разумению, зачастую мы рассматриваем историю в рамках теории дарвинизма. Выживает сильнейший; Дарвин, само собой, подразумевал не самых мощных и даже не самых умных, а просто тех, кто лучше всего подстраивается под изменчивость обстоятельств. В реальной же истории человечества дело обстоит совсем иначе. Выживает, точнее, преуспевает или подчиняет себе других тот, кто более изобретателен и лучше вооружен; тот, кому легче убить. Миролюбивые нации редко одерживают верх; в идейном плане, безусловно, еще могут, но любая идея слаба, если не подкрепляется дулом пистолета. Как ни прискорбно, все мы признаем этот факт, потому что не признать означает проявить легкомыслие. Потому что в противном случае нам остается только отлеживать бока – а вместе с боками и мозги, одобряя тем самым тот постулат, согласно которому победителю принадлежат трофеи, а это равносильно тому, что победителю принадлежит и правда… Разве мы поверим, что, к примеру, этруски в чем-то уступали римлянам? Что не оказали бы на мир большего влияния? Разве не очевидно, что альбигойская ересь по степени просвещения и праведности превосходила средневековую Римскую церковь, альбигойцев уничтожившую? Неужели можно представить, что белые поселенцы, истребившие все коренные племена в разных уголках мира, имели моральное превосходство над своими жертвами? При этом не будем забывать: тот период, который мы привыкли называть Темными веками, теперь признается «излучающим Свет». В качестве иллюстрации обратимся к двум Юлианам, двум ярчайшим примерам альтернативного развития событий. Первый из них – Юлиан Отступник, последний языческий император Рима, пытавшийся повернуть вспять воды сносящего все на своем пути христианства. А второй – менее известный Юлиан из Экланума, с раскрепощенными взглядами на проблему полового влечения; Юлиан апеллировал к его естественности, свидетельствовавшей о причастности Бога. Более того – тут Церковь занервничала основательно, – он не поддерживал учения о первородном грехе. Церковь, как вы помните, требовала – и требует до сих пор – проводить обряд крещения, дабы очистить младенца от первородного, поневоле унаследованного греха. Юлиан из Экланума не верил, что Бог задумывал именно такой сценарий. Но, увы, ему так и не удалось переиграть святого Августина, который настаивал на идее вечного проклятия, передаваемого из поколения в поколение, и, как следствие, на непреодолимом чувстве вины по поводу секса. Ощутите фундаментальность этого доктринального расхождения и представьте, каким бы выглядел мир, если бы Августин тогда не одержал верх.

На страницу:
2 из 4