bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

А ведь когда‑то он был прям, как стела, и с особой легкостью, присущей потомственным интеллигентам, носил фетровую шляпу. Это было в советское время, когда молодой Вадим Успенский служил инженером в подмосковном НИИ и жизнь его хоть и не обещала быть щедрой на особые благости, но виделась понятной, размеренной, подконтрольной. Его это вполне устраивало, ведь он обладал счастливейшим характером человека, которому для гармонии с миром хватало малого – стабильности. Он не был ни авантюристом, ни мечтателем. Не относился к породе мужчин, всю свою жизнь ощущающих требовательный зов эго – реализовываться через стремление к власти и деньгам.

Вадим Сигизмундович, поздний и единственный ребенок в преподавательской семье, в детстве был обласкан и храним от тревог. Мать любила его безмерно – часто прижимала виском к выступающей ключице, хрупкой на вид, но крепкой как материнская любовь, называла Вадюшей и гладила по жидким, мягким волосам. Он и сейчас, стоило ему закрыть глаза и вспомнить о матери, явственно ощущал касание ее увядающей, тонкой подвижной кожи, прикосновение длинной, дрожащей, словно вечно взволнованной серьги к затылку. И ее запах. Особый запах, которого Вадим Сигизмундович никогда и не от кого больше не улавливал. Вместе с матерью навсегда исчез из его жизни не только этот особый запах, но и чувство опоры. Ее ключица под его виском дарила ему ощущение тверди, основы, поддерживающей его существование. Так он и рос спокойным и безмятежным – всегда сдержан, нетороплив, вежлив. Но будто в насмешку над его легковесной натурой природа подарила Вадиму Успенскому взгляд мученика. Его большие темно‑карие глаза на вытянутом, худощавом лице с тонкими скулами даже в детстве смотрели на мир с выражением глубокомысленной печали, которой молодой Успенский, впрочем, совершенно не испытывал. А длинные густые ресницы, роняя глубокие тени на радужку и подглазья, придавали этой мнимой печали загадочности.

Потом случилась перестройка, и мука во взгляде тридцатиоднолетнего Успенского перестала быть случайной. Понятный ему мир треснул, надломился, и из его открытых ран высвободился первобытный хаос, в котором право на жизнь имел лишь сильный, а слабый – надежду на выживание. Жизнь стала непонятной и лютой. В перестроечной России НИИ не продержался и трех лет, фетровая шляпа обветшала и поникла полями, будто на фоне бритых затылков и крепких бандитский шей устыдилась своей декоративной хрупкости. В новой реальности Успенский не мог найти себе места. Бушующая стихия, предвещавшая становление нового мира, носила его в пространстве, как мелкий сор, то и дело припечатывая к какой‑нибудь угловатой поверхности.

Жена его Любочка, в юности казавшаяся воздушной нежной девочкой, постепенно зверела, раздражаясь никчемности своего избранника. На крупах и картошке (за неимением лучшего) она набирала вес, а взгляд ее серых глаз, некогда казавшийся Вадиму Сигизмундовичу мягким, как подшерсток дымчатой кошки, твердел, отливая металлическими бликами. Казалось, в гостях у более удачливых подруг, за просмотром импортных видеокассет, демонстрировавших сытую жизнь «загнивающего запада», Любочка закаляла обнаруженную в своих внутренних недрах сталь, обтачивая взгляд как заточку, чтобы, придя домой, всадить ее в супруга, скрюченного над кухонным столом, как знак вопроса над фразой «Как жить».

В начале двухтысячных брак их окончательно распался. Любочка к тому времени бесповоротно превратилась в Любаню, торгующую на одном из московских рынков привозимым из Турции барахлом, мимикрировала под свою повседневность, обабилась, очерствела, пристрастилась к шансону и спиртным напиткам. Для Вадима Сигизмундовича, который, несмотря ни на что, по‑прежнему ощущал внутри свою врожденную и выпестованную родителями интеллигентность, словно тонкую трепещущую струну, Любаня стала существом чужеродным и непостижимым. Она то и дело метала в него крепкие словечки, как дворовая шпана камни в приблудившуюся собаку, а он смотрел на нее исподлобья своим трагическим взглядом и по‑детски супился.

Поэтому Вадим Сигизмундович испытал облегчение, когда порог их квартиры переступил чернобровый, коренастый Сурен, заявивший, что Любаня отныне будет жить с ним. Не омрачило радости Успенского даже то обстоятельство, что жить они собирались в трехкомнатной квартире, доставшейся ему после смерти родителей. Он вряд ли бы нашел в себе силы бороться за имущество, но неожиданно Любаня смилостивилась и пожертвовала ему свое наследство – «однушку» в десяти километрах от МКАД.

Так он и зажил – одиноко и тихо, воспринимая современную столицу и мир вне ее пределов как некую враждебную среду. Вадим Успенский был одинок, но тяготился он по жизни не столько одиночеством, сколько своей неуместностью везде и всюду. В метро, маршрутке, магазине, на выстраданной после долгих мытарств работе – где бы ни был – он ощущал себя инородным телом, случайно попавшим в некий слаженный механизм. Ему казалось, что окружающие его люди, словно шестеренки в часах, вращаются с неизменной выверенной скоростью, четко сцепливаясь зубцами, а он то и дело попадает в пазы, провоцируя помехи и скрежет. Стоило ему выйти из квартиры, как он слышал в свой адрес недовольные, а чаще агрессивные реплики: «Шевели поршнями, людям пройти негде», а бывало и «Ну, чего раскорячился, дрищ?!» Москва с годами все больше походила на Любаню.

Незлобливый и даже аморфный по внутренней природе Успенский смиренно сносил превратности своего незадачливого бытия. Сконфуженно он лепетал извинения и устремлялся в неспокойное людское море, бушующее в вестибюлях метрополитена или на оживленных тротуарах. Со спины сгорбленный силуэт его долговязого тела выдавал в нем желание стать неприметней, компактней, меньше, чтобы то ли затеряться в толпе, то ли быть поглощенным этой стихией и уже не выбраться на божий свет.

Успенский не умел страдать явно, очевидно, ни для окружающих, ни для самого себя. Со стороны, конечно, легко было заметить, что вот перед тобой человек, побитый жизнью – весь скукоженный, неловкий, будто тяготящийся самим собой, а взгляд‑то какой! Но мало ли таких, побитых, – каждый второй пассажир в вагоне метро. Однако вел себя Успенский всегда одинаково ровно – ни срывов, ни вспышек гнева, ни приступов меланхолического безволия, от которого порой сказываешься больным и прячешься от мира в четырех стенах. Он даже не пил! То есть по поведенческим признакам казался человеком вполне принимающим окружающую действительность, пусть и безрадостную, тягостную. Казался даже самому себе и не смел себя в этом разубеждать, стараясь не пускаться в напрасные размышления о лучшей доле. Но все же мука и досада бродили у него внутри сами по себе, как скисшие плоды, превращаясь в ядреную дурную бормотуху. От ее хмельных паров мысли Успенского иногда туманились и в голове невесть откуда, вдруг, с пугающей резкостью обозначивался вреднейший из вопросов: «А зачем все это?» Вадим Сигизмундович не любил такие минуты, поскольку ему казалось, что вопрос этот будто холодный и липкий, – зябко от него становилось всему организму, словно откуда‑то пахнуло могильной сыростью.

В общем, Успенский предпочитал быть страдальцем латентным, а не явным. Но тем и чревата латентность, что в какой‑то момент долго подавляемые чувства вдруг выплеснуться наружу и подтолкнут человека к чему‑нибудь доселе им невообразимому. Так и случилось с тишайшим Вадимом Сигизмундовичем. Сидел он субботним вечером в своей одинокой квартирке, крутил в руках электрический чайник, который отчего‑то перестал работать, пытаясь применить к поломке полет своей инженерной мысли, и вполглаза смотрел передачу про всеведущих экстрасенсов.

На экране тем временем разворачивалась натуральная драма, каких, впрочем, необъятная Россия видывала во множестве. Робкая на вид женщина средних лет, давно утратившая очарование молодости, с расплывшимся, по‑ провинциальному накрашенным лицом, рассказывала о своей несчастливой доле, теребя в руках носовой платочек. Беда ее заключалась в том, что замуж она выходила трижды. И все трое мужей умерли. Но, несмотря на то что в ее маленьком захолустном городке процветало пьянство, она надеялась, что на программе раскроют и нейтрализуют «истинную» причину ее несчастий.

Причину, конечно же, нашли. «Это родовое проклятье…”, – шептала харизматичная девица, глядя на пострадавшую сквозь пламя свечи густо подведенными глазами. С ее слов выходило, что все трагедии в жизни героини происходили именно из‑за этого, и не было у нее никаких шансов на счастье, пока проклятье висит над ней как дамоклов меч. «Но я помогу вам», – сказала девица, и лицо просительницы просветлело. По‑детски трогательно раскрылись затуманенные печалью и тревогой голубые глаза, выцветшие от слез. В этой мгновенной разительной перемене словно отразилась вся ее жизнь. Но отразилась не калейдоскопом картинок, на которых можно было разглядеть события и персонажей. То, что померещилось Успенскому в этот миг, походило на эфемерное панно, сотканное из эмоций, со сложным, но таким знакомым ему рисунком несбывшихся надежд, маленьких радостей и больших печалей, разочарований, отчаяния, превозмогания, но с потаенной мечтой о счастье и первобытным иррациональным стремлением жить.

Предательски дрогнуло внутри. Успенский посмотрел на свой неработающий чайник, все еще лежавший в его руках словно трупик некогда одушевленного обитателя этой квартиры, – и заплакал. Повод‑то, казалось бы, пустячный. Подумаешь, чайник сломался. Грошовый электрический чайник. Но для Вадима Сигизмундовича это незначительное событие будто стало последней каплей. Усталость, жалость к себе, обида на строптивую судьбу, все те долго и тщательно скрываемые от самого себя чувства, вдруг взметнулись из потаенных недр к самому горлу, обожгли, предстали перед ним так явственно, что отмахнуться от них больше не было возможности. Словно внутри него резко разжалась не выдержавшая напряжения пружина и по инерции хлестнула неожиданно больно. Он отложил чайник в сторону, посидел недвижимо еще несколько секунд, а потом уронил в ладони худое, скуластое лицо и зарыдал уже не сдерживаясь.

Через несколько дней он оказался в темном захламленном коридоре квартиры, где его встретила немолодая, помятая и, кажется, сильно похмельная женщина. Она провела его в комнату. Там, в убогой обстановке, помнившей советские времена, между сервантом, шведской стенкой и массивной тумбой с пузатым телевизором, на продавленном диване и креслах теснились люди. Все они сохраняли почтенную тишину, присущую некому таинству. Успенский нерешительно мялся на пороге.

Встретившей его даме, по‑видимому, было глубоко безразлично, найдет ли он здесь себе место. Дрожащей от тремора рукой она записала его фамилию в тетрадку и сообщила, что в очереди он тринадцатый, затем прошла в смежную комнату и недружелюбно закрыла за собой дверь. Успенский еще какое‑то время постоял в дверном проеме, мучительно осознавая всю нелепость ситуации, а потом, заметив у стены свободный стул, неловко на него примостился. «Что я здесь делаю? – задавался Вадим Сигизмундович немым вопросом. – Дикость, это же просто какая‑то дикость. Наверное, я дошел до предела и лишился рассудка. Хотя… Какая в сущности разница?» Так он корил себя, дожидаясь все же своей очереди.

Наконец в коридоре мелькнула спина «двенадцатого», который вышел оттуда, куда Успенскому теперь предстояло войти. Спина имела такой же вопросительно‑поникший контур, что и у Вадима Сигизмундовича. Безотчетная декадентская мысль обдала нутро отрезвляющим холодком: «А ведь спина эта не стала прямее» – подумалось ему. Он вдруг ощутил сильное волнение, такое, что даже вспотели и задрожали ладони. Но со стула поднялся и порог «приемной» переступил. Ведьма, которая уже не первый месяц являла с телевизионных экранов чудеса, принимала на кухне.

Вопреки его ожиданиям, обстановка в «приемной» была отнюдь не камерной. Сквозь грязное стекло в старой оконной раме разливался дневной свет, подчеркивая убогость обстановки. Кухня была типичной «хрущевской», не знавшей ни ремонта, ни простеньких хозяйских ухищрений по созданию уюта. В углу у окна стоял старый холодильник, заваленный мелким барахлом, вдоль противоположной стены разместились сборное подобие гарнитура, газовая плита и грязная тряпка на мойке. За хлипким столиком, примыкающим ребром к холодильнику, на такой же хлипкой табуретке восседала она, чудотворица. Не то чтобы восседала, но сидела ссутулившись, подперев ладонью голову с черной редкой шевелюрой. Была она совсем молоденькой, лет двадцати двух, и выглядела так же, как на экране, только при близком рассмотрении ее инфернальный макияж казался неаккуратным и несвежим. Рядом с ней на столе находились колода каких‑то не игральных карт, пригоршня свечей да блюдце, которое, судя по оплавившемуся воску, служило подсвечником.

– Что у вас? – устало спросила она, глядя на Успенского без всякого интереса.

После некоторого замешательства он опустился на табуретку по перпендикулярному к ведьме краю стола.

– Все плохо, – признался Успенский ей и будто самому себе.

От волнения мысли его спутались, и он совершенно растерялся перед перспективой доходчиво и емко изложить суть своей проблемы. Да он и сам толком не знал, в чем именно заключается его беда, поскольку, сознательно избегая рефлексии, никогда не вдавался в анализ своих несчастий. Успенский знал, пожалуй, лишь то, что жизнь у него паршивая и, кажется, на днях он испытал пугающее чувство, охарактеризовать которое можно было лишь словом «невыносимо».

Еще одна причина его неготовности дать четкий ответ на поставленный вопрос заключалась в том, что он и не ждал никаких вопросов. Ведь на экране события разворачивались иначе. Экстрасенсы сами находили проблему и ее корень, им не требовалось ничего объяснять. А тут вдруг: «Что у вас?» За ответом на этот вопрос он сюда и пришел – совершил, по собственному разумению, шаг дикий и абсурдный. Решившись на него, Успенский желал, надеялся услышать о себе некое откровение, которое перевернет всю его жизнь, разом разрешит то недоразумение, которое с ней приключилось. Но с откровениями ведьма, чья такса за сеанс составляла пятнадцать тысяч рублей, пока не торопилась.

– Что плохо? – вздохнув, уточнила она и лениво взялась за колоду карт.

– Моя жизнь… Понимаете, она такая… В общем, такая, как будто… меня кто‑то проклял, – вдруг выпалил он слово, о существовании которого в своем лексиконе даже не подозревал.

– Понимаю, – меланхолично отозвалась ведьма и стала выбрасывать на стол карты одну за одной.

Картам, казалось, не было конца, они все падали и падали на столешницу образуя некий узор. Ведьма молчала, то и дело поглядывая на Вадима Сигизмундовича. В ее взгляде Успенскому отчего‑то мерещился укор, и, чтобы нарушить гнетущее молчание, он заговорил. Начал робко и будто оправдываясь, но по мере того, как слова слетали с языка, его понесло и он выложил ведьме все что мог о себе, про смерть матери, перестройку, Любаню, никчемность, неприкаянность и одиночество. «Что со мной не так? Что мне делать? Как жить?» – завершил он свой сбивчивый рассказ, когда все карты вплелись в узор.

Ведьма вздохнула, приосанилась и сосредоточенно уставилась на точку чуть выше макушки Вадима Сигизмундовича. «Сейчас, – подумал он, чувствуя, как заколотилось сердце. – Сейчас она все узрит и явит чудо». Он затих и замер.

– Всё! – наконец выдохнула она и приняла прежнее обмякшее положение у стола.

– Всё… – зачарованно повторил он и чуть сжал вспотевшие ладошки.

– Всё! Ничего не вижу. Не дают о тебе информацию. Слишком много черноты на тебе, грязи. Ничего сквозь нее не могу разглядеть.

Для убедительности она медленно поводила ладонью перед его носом, словно пытаясь нащупать что‑то в густом тумане. И без того продолговатое лицо Вадима Сигизмундовича, казалось, вытянулось еще больше, и он почувствовал, как непроизвольно поползли вверх его брови, съезжаясь к переносице.

– Чистить тебя надо.

Она привстала, взяла с холодильника тетрадь и шариковую ручку, выдрала лист и протянула его Успенскому.

– Записывай.

Ведьма принялась диктовать, а Успенский непослушной рукой криво выводить на листе совершенно дикие слова про бесов, врагов, покойников, которыми он в итоге исписал целую страницу.

– Значит, так! Пойдешь на кладбище и возьмешь с могильной ограды или креста гвоздь, уйдешь не оглядываясь. Дома положишь гвоздь в чашку с водой, этой водой будешь умываться утром и вечером, читая при этом заговор…

Успенский ошарашенно слушал этот бред, чувствуя как сквозь карман брюк жгут ляжку заранее приготовленные пятнадцать тысяч.

– … делать это надо десять дней. Потом придешь ко мне, я скажу, в чем твоя проблема.

И он пошел как во сне. Сначала к выходу, потом на кладбище, потом домой. Он не любил вспоминать, как, озираясь, обхаживал могилы и отковыривал винтик с металлической ограды, как отирал себя настоянной на нем водой, повторяя заговор, а потом поднимал к зеркалу лицо и видел гримасу отвращения. Отвращения не только к воде с болтиком, но и к самому себе. В эти ритуальные дни в сознании Вадима Сигизмундовича остервенело боролись здравый смысл и надежда на чудо. Борьба была настолько изнуряющей, что непьющий Успенский даже купил себе однажды чекушку водки и выпил одним махом после очередной процедуры, почти сразу впав в блаженное забытье. Здравый смысл имел все шансы победить в этой схватке, если бы не одно веское обстоятельство – Успенскому ужасно жаль было отданных ведьме денег. Пятнадцать тысяч рублей – половина его скудных накоплений. Думать о том, что он отдал их так просто, ни за что, Вадиму Сигизмундовичу было больно, и он решил пройти этот путь до конца, надеясь все же, что жертвы оправдают себя.

Через две недели после первого визита ему снова довелось вдохнуть спертый воздух ведьмачьей прихожей, отметиться в очереди на прием, а потом шагнуть навстречу «чуду». За время его отсутствия на этой кухне ничего не изменилось, а ведьма будто и не вставала со своей табуретки.

– Что у вас? – спросила она с той же в точности безразличной интонацией, что и первый раз.

– Вот, – Вадим Сигизмундович протянул ей листочек с заговором. – Я все сделал…

Около минуты она всматривалась в его каракули, потом сказала: «Ну, садись». Перетасовала карты, раскидала на столе, посмотрела поверх макушки.

– Нет, ничего не вижу, – сказала она, перестав изображать натугу. – Не прояснилась твоя аура. Ты точно все правильно сделал?

– Точно. Всё как написано.

– Пил?

– Кто?

– Ну, не я же.

– Я непьющий.

Ведьма молчала и смотрела на Успенского с недоверием, видимо, силясь представить, что в России есть непьющие люди. За время этой недолгой паузы на Вадима Сигизмундовича снизошло озарение.

– Пил, – вдруг потупившись признался он, вспомнив про чекушку.

– Ну, вот видишь. Я же говорю! Меня не обманешь, у меня этот, как его, третий глаз. А во время ритуала пить нельзя, все десять дней и еще потом месяц. Только хуже может стать.

– Так вы ведь не сказали ничего про это! Вот, и на листочке ничего такого не записано.

Успенский готов был разрыдаться, вяло помахивая перед ней своими письменами. Он заглянул в лист, но буквы поплыли перед глазами, проступившая влага застила взгляд.

– Быть не может. Всем говорю, а тебе не сказала? Сам прослушал. Надо повторить ритуал заново, потом приходи.

Так Успенский обнаружил себя без скудных своих сбережений, а до зарплаты оставалось еще десять дней. К ведьме, как и к мерзкому ритуалу, он, понятное дело, возвращаться больше не собирался. После последнего визита к ней он почувствовал себя жертвой не просто обмана, но, больше того, – надругательства, что и переживал как мог дорогой домой.

По иронии судьбы первой же программой, на которую он наткнулся, усевшись в кресло с миской лапши быстрого приготовления в руках и включив телевизор, оказалась та самая передача про экстрасенсов, которая и подвигла его на недавние подвиги. Ведущий сообщал, что редакция объявляет очередной кастинг провидцев. Бегущая строка внизу экрана мельтешила контактами для записи желающих. «Суки…”, – шипел сквозь «Доширак» прежде тихий Вадим Сигизмундович. От того, что рот его был полон ненавистной лапши, «суки» звучало как «шуки». «Шуки вы. Шуки! Ну, я вам покажу!»

Так закрутилась череда событий, приведших его к католическому собору на Малой Грузинской, а затем в КПЗ. И вот теперь он принимал «передачку» из рук собственного PR‑менеджера и по совместительству любовницы.

– Вадик, ну чего ты так убиваешься? Подумаешь, какие‑то пятнадцать суток! Зато теперь ты предстанешь в глазах общественности как мученик веры!

– Ага. Знать бы еще какой… – вздохнул Успенский и почесал свою незадачливую голову.

– У меня для тебя сюрприз, – вкрадчиво произнесла Светлана и выжидательно, с хитринкой, уставилась исподлобья на своего подопечного, прикусив пухлую губу. – Вуаля!

Быстрым движением она выудила из сумки и положила на стол свеженапечатанную газету. Заголовок первой полосы таблоида как всегда был шокирующе многообещающим и гласил: «Новый пророк явился!»; ниже следовал подзаголовок: «Спасайся, кто может…”, еще ниже – фотография «пророка». На ней Вадим Сигизмундович был запечатлен в полете – балахон развивается, руки, будто сломаны, согнуты в локтях, пальцы растопырены, на лице гримаса неподдельного ужаса, «фирменный» мученический взгляд играл всеми красками отчаяния.

– Здорово получилось, правда?! Ну!.. Ты рад?

– Безмерно…


Глава 3


– Ладно у Володьки совсем крыша съехала, в его случае это закономерный финал личностного развития, но ты‑то куда собрался?

Дмитрий Николаевич был уже не рад, что затащил сына к Стрельникову. На следующее утро после визита к соседу отец и сын сидели в гостиной, пили кофе, покончив с завтраком, и беседовали. Мирослав был невозмутим и еле заметно улыбался, глядя на отца с нежностью и, как тому казалось, со снисхождением. Дмитрий Николаевич же находился в несколько раздраженном состоянии, ощущая под ложечкой ноющее отцовское беспокойство, которое сложно было объяснить логически даже самому себе. Раздражение его усиливалось от того, что эту блуждающую полуулыбку сына он давно и хорошо знал, она была явным признаком – Мирослав для себя все решил и, как перед ним ни распинайся, он сделает по‑своему. Предпринимая заведомо обреченные попытки отговорить сына от поездки со Стрельниковым, Дмитрий Николаевич чувствовал себя, как пациент на приеме у психиатра, который слушает его с безмятежным спокойствием, мягко кивает головой, давая выговориться, но не воспринимает всерьез ни одного его слова.

– Не вижу причин для волнения. Гималаи давным‑давно не дикий край. Тибет исхожен туристами вдоль и поперек. Любой желающий сейчас может примкнуть к туристической группе и отправится туда.

– Мирослав, не путай экспедицию в составе туристической группы и экспедицию в компании Стрельникова. В какую пещеру или на какую отвесную скалу ему втемяшится в голову потащиться – одному Богу известно… Хотя, учитывая то, что Стрельников вообще непонятно кому молится, боюсь, и Богу неизвестно, что у него в мозгу перемкнет в следующую секунду. Тем более, Тибет сейчас на военном положении.

– Пап… – Мягко сказал Мирослав, продолжая улыбаться и смотреть на отца все тем же взглядом заботливого психиатра. – Я уже всё решил.

«Всё! – С досадой констатировал про себя Дмитрий Николаевич. – Бой окончательно проигран…» Чтобы скрыть распирающее его недовольство и не портить день себе и сыну, он потянулся к кипе свежих газет, каждое утро вкладываемых домработницей на журнальный столик.

– Ну и что это за Шамбала такая, которую вам так срочно приспичило найти? – плохо скрывая раздражение, спросил он.

Дмитрий Николаевич шуршал страницами, не поднимая на сына глаз, но по тому, как скоро он перелистывает газетные листы и подергивает ступней в мягкой домашней туфле, было понятно, что сегодняшние новости его ничуть не интересуют.

– Шамбала – это всего лишь Центр мира, своего рода пуп земли, где, предположительно, хранятся ключи от мирового господства. В общем, так, ничего интересного…

На несколько секунд в гостиной стало так тихо, что Мирославу казалось, будто он слышит, как крутятся шестеренки его наручных часов. Поперечные морщины на переносице Дмитрия Николаевича обозначились двумя тревожными восклицательными знаками. Он медленно поднял на сына глаза, словно веки его настолько отяжелели, что ему приходится прилагать для этого неимоверные усилия, да так и замер.

– Извини, пап, не сдержался, – рассмеялся Мирослав. –Дело в том, что ответить на вопрос: «Что это за Шамбала такая?» – не так‑то просто. Предположительно это скрытая от обычных смертных страна, в которой живут истинные повелители мира, просветленные и всемогущие. Тот, кто попадет туда, тоже станет просветленным, всемогущим и абсолютно счастливым. Легенды о Шамбале присутствуют в разных учениях, как религиозных, так и оккультных, эзотерических, шаманистских. И, несмотря на то что легенды эти будоражат умы человечества уже не первое тысячелетие, нет ни одного подтвержденного свидетельства, что хоть кому‑то довелось‑таки отыскать эту страну. Тем не менее поисковые экспедиции велись раньше и, как видишь, продолжаются поныне. Большинство версий нахождения Шамбалы отсылают к горам Тибета, по другим – не исключается, что она может быть в горах Алтая и Кавказа. Точней, не в горах, а под ними. Но могу тебя успокоить: вероятней всего, Шамбала всего лишь миф или некая аллегория рая. Кстати, есть версия, что Шамбала и Беловодье из русских старообрядческих преданий – то, что с молочными реками и кисельными берегами – одна и та же мифическая страна. Отсюда версия, что Шамбала может быть на Алтае. Вот как‑то так…

На страницу:
2 из 3