Полная версия
Весенняя коллекция детектива
Он ненавидел очки, красная цена которым была сто рублей, продававшиеся за сто долларов, и ненавидел именно за притворство.
Он понимал, что за клеймо с именем знаменитого модного дома на дужке очков можно содрать с клиента в десять, в двадцать, в сто раз больше денег, чем очки стоят на самом деле, но это… правила игры.
Уже давно никто не покупает просто вещи. Все давно покупают «имена». И чем прославленней имя, тем дороже товар, что продается с этим самым именем, будь то шоколад, джинсы или очки.
То есть очки «с именем» могут стоить долларов шестьсот, или восемьсот, или полторы тысячи, все зависит от имени, но сто – никогда. Они должны быть дешевле или дороже, а остальное обман и надувательство!..
Тот человек имел на носу именно такой обман и надувательство, и Добровольский несколько раз подряд обошел его с разных сторон и даже кофе пристроился попить за высокой неудобной стойкой.
Человек в темных очках и стареньких кедах с разлохмаченными шнурками стоял в сторонке, плоский худосочный пакет болтался у него на запястье, его то и дело задевали какие-то люди, которые протискивались мимо, но очкарик не обращал на них внимания.
Хорошо заточенным карандашом он строчил что-то в неудобном перекидном блокноте, перелистывал страницы.
Он показался Добровольскому до того подозрительным и странным, что на рассматривание этого типа он угрохал кучу времени и ушел в машину, только когда милицейский патруль с собакой проверил у него документы.
Он мог поклясться, что видел этого типа в подъезде собственного дома. То есть дедова, конечно.
Дед умер почти восемь лет назад, и Добровольский с тех пор в этот дом не приезжал и даже толком не знал почему.
В голове у него они слишком прочно были связаны – этот дом и дед, и отдельно друг от друга он никак не мог их представить. Он расстался со своим дедом очень давно, и для него тот остался скорее голосом в трубке, насмешливым, острым, бодрым, почти всегда язвительно осведомлявшимся, каково там «за границами»?
Дед умер, у внука появились дела в Москве, но ему и в голову не приходило жить в его старой квартире, и Добровольский решился на это только нынче, когда понял, что на этот раз ему придется остаться надолго, на несколько недель, а то и больше, пока он не сможет подтвердить или опровергнуть собственные догадки и подозрения.
Но тот человек?! Как он оказался в доме? Или знал, зачем именно приехал Добровольский?
Никто не мог знать, потому что вся операция разрабатывалась и проводилась в «обстановке строгой секретности», как говорили по радио о военных учениях.
Добровольский был уверен, что бородатый и очкастый тип причастен к первому убийству, хотя так и не понял, кто и зачем убил жильца с третьего этажа.
Он слышал разговоры за тонкой дверью, и довод о том, что к покойному никогда и никто не приходил, особенно после того, как тот похоронил жену и проводил в армию сына, не произвел на него никакого впечатления.
Мало ли кто и к кому приходит!
Впрочем, соседи должны это знать. Соседи всегда и все знают, а тут как раз именно они утверждали, что никто не мог гостить у слесаря около семи часов утра в субботу! И тем не менее Добровольский слышал голоса вполне отчетливо.
И взрыв?!
Даже если предположить что-нибудь уж совсем неправдоподобное, взрыв все равно ни в какие рамки не укладывается!
Зачем убивать человека, прислонять его к чужой двери, а потом и еще взрывать?!
Добровольский гладил твердого, как доска, на которую натянута жидкая шерстка, кота Василия и прикидывал, чем это все можно объяснить.
Получалось, что ничем нельзя.
По опыту он знал, что, когда объяснений нет, думать не имеет никакого смысла, нужно ждать, когда добавятся еще какие-нибудь данные.
Вот они и добавились! Добавились, черт возьми!
Еще один труп.
Павел Петрович вылез на чердак, где было пыльно и слишком просторно, а он почему-то был уверен, что чердаки в таких домах непременно завалены всяким хламом, и огляделся.
Пыль, пыль, повсюду пыль. На пыльной поверхности следы читаются, как букварь, вот уж действительно подарок судьбы!
Вдоль стены, очень осторожно, скользя ладонями по шершавой штукатурке, Добровольский добрался до люка в крыше, к которому была приставлена шаткая деревянная лестничка.
Возле лестнички стояли широкая алюминиевая лопата и метелка с растрепанными прутьями, и в открытый люк сыпался снег, мелкий-мелкий, как пыль.
Добровольский взялся за лестничку, покачал ее из стороны в сторону – вот интересно, выдержит или не выдержит она его сто с лишним килограммов?! – и стал осторожно подниматься, прислушиваясь к каждому скрипу или шороху.
Во-первых, ему не хотелось, чтобы его застали врасплох, а во-вторых, упасть тоже решительно не хотелось и добавить свой хладный труп к двум предыдущим!
Мать, собирая его, маленького, на горку, всегда говорила, чтобы он был осторожен, не ломал рук и ног.
Добровольский замер на последней, угрожающе заскрипевшей перекладине и усмехнулся.
В те времена не существовало никаких курток и горнолыжных комбинезонов. У него была шапка до бровей, как она называлась?.. Цигейковая, или что-то в этом роде, кажется. Под шапку повязывали платок, чтобы «не надуло в уши». На шею шарф. Рубаха, кофта на пуговицах, колготки. Колготки «простые», с двумя швами, которые на попу никогда не налезали до конца, потому что Добровольский был толстый и колготки такого большого размера купить было очень трудно. На попу они не налезали, зато очень быстро с нее съезжали и болтались ниже, немилосердно и противно натирая между ног, где потом долго болело и кожа сходила струпьями.
На колготки натягивали рейтузы из крученой мохеровой нитки, на которые тут же налипали пуды снега, и, намокая, они становились тяжеленными, кусачими и пахли псиной.
Однажды мать собрала его – платок, шапка, шарф, рубаха, кофта на пуговицах, колготки, рейтузы, шуба, валенки, варежки на веревке, протянутой из одного рукава в другой, и еще ремень поверх шубы, чтобы не «поддувало снизу». Мать собрала его и выставила на площадку, потому что в крохотной прихожей было так тесно, что она не могла одеваться сама, когда там уже стоял полностью экипированный маленький Добровольский.
Она его выставила и велела держаться за перила и никуда – слышишь, никуда! – не двигаться.
Он очень старался. Он стоял довольно долго, ухватившись за перила. Рука устала, но он все равно стоял. Загривку было жарко, но он терпел. Валенки в этот раз наделись как-то неудачно, носок замялся, ноге было неудобно, но он терпел. Потом у него очень зачесалась спина, по которой тек пот.
Маленький Добровольский поменял руки, которыми он крепко держался за перила, и продолжал ждать маму.
Потом у него зачесался живот, и он почесал его, но пуговица от шубы оторвалась и поскакала вниз по лестнице. Он некоторое время подумал – такая катастрофа не была предусмотрена, и инструкции выданы не были, и решил, что должен подобрать пуговицу.
Лестница была одномаршевая, длинная и выходила прямиком к примерзшей подъездной двери, из-под которой лезли снежные языки.
Он не знал, что верхняя ступенька окажется выше остальных и нога в валенке, которой было так неудобно от замявшегося носка, провалится в пустоту. Он клюнул носом, торчавшим из цигейковой шапки, рука поехала по перилам, и он покатился вниз, считая ступеньки. Катился он довольно долго, тяжелый и увесистый кулек одежды с Добровольским внутри, и подъездная дверь его не задержала, он вывалился наружу, на снег, и попробовал подняться. Не смог и только там трубно и от души заревел.
Прибежала мать, легкая, как перышко, встревоженная, в одном сапоге, подняла сына и стала ощупывать. Ничего трагического не обнаружила и только тогда засмеялась, и отец прибежал сверху, сильно стуча подошвами зимних ботинок по деревянным ступеням, и тоже сначала щупал сына, а потом смеялся, и Добровольскому так нравились их лица, молодые, веселые, их смех и то, что они смеются из-за него!..
Хорошо, что сейчас на нем нет шубы, шапки, рейтуз, колготок, варежек, носков и всего прочего!
По крыше гулял легкомысленный мартовский ветерок, и отсюда окрестности казались совсем другими, не такими прозаическими, как представлялось снизу, от подъезда.
Отсюда становилось понятно, что вокруг город, причем самый его центр, что город этот огромен и прекрасен, а может быть, и ужасен, но это совершенно неважно. Еще было видно, что над городом звездное небо, чистое и высокое, а облака, которые летят высоко-высоко, не закрывают звезд – а может, и не облака, просто ведьма пролетела в ступе и оставила след?.. Еще было ясно, что скоро весна, что она уже почти пришла, что вот-вот, и станет тепло – об этом журчал ручеек, бегущий в водосточной трубе.
Добровольский, оскальзываясь и то и дело съезжая по ледяному железу крыши, приблизился к краю и заглянул вниз.
Черный человек лежал, раскинув руки, неестественно вывернув шею, и около него толпился народ, три бесформенные тени, отсюда Добровольский не мог разобрать, кто есть кто. Из-за поворота прыгал по зимним подтаявшим ухабам милицейский «газик», тыкались в темные стволы деревьев желтые лучи фар, и еще какой-то человек несся по дорожке.
Добровольский понял, что времени у него почти нет.
Он осмотрел край, присел и потрогал его рукой. Зацепиться действительно не за что, если уж начал падать, то удержать себя нечем. Он опустился на колени и быстро пополз, глядя себе под нос, как спаниель, почуявший куропатку.
Вот отсюда он начал падать – на железе остались длинные свежие царапины, поблескивавшие в ведьминском лунном свете.
Добровольский быстро оглянулся – ему показалось, что из чердачного окна кто-то пристально смотрит ему в затылок.
Ему редко что-то мерещилось, так редко, что на этот раз он себе поверил. Нет, не мерещится. Действительно кто-то смотрит.
Осторожней, сказал он себе. Осторожней и быстрее.
Так. Царапины. Глубокие следы там, где снег не был слизан промозглым мартовским ветром. Этот самый Парамонов, что лежит сейчас внизу с вывернутой шеей, шел, высоко вскидывая ноги в валенках. Такие овальные мягкие следы могут оставить только валенки.
Стоп, сказал себе Добровольский. Парамонов был обут в высокие шнурованные ботинки, о которых Добровольский сам себе сказал почему-то «ленд-лизовские», а вовсе не в валенки.
Думать было некогда, и он не стал сейчас думать. Он всегда знал, когда нужно только смотреть, только запоминать, только складывать в себя информацию, как складывает равнодушный компьютер.
Где следы Парамонова? Их не может не быть, потому что падал он именно с крыши, на которой в данный момент сидел Добровольский, больше в этом доме падать решительно неоткуда – все окна закрыты и законопачены «на зиму» по русскому обычаю.
Он стал искать и нашел – с другой стороны и под другим углом, они тоже тянулись от фанерной будки к краю крыши.
Внизу колхозным хлопком хлопнула дверь «газика», из нее не торопясь, выбрались какие-то люди и побрели к трупу. Добровольский глянул мельком и отвернулся.
Времени почти не осталось.
Он проворно пополз вверх, к коньку, и посмотрел еще оттуда, но не нашел того, что искал и что должно было быть на этой крыше обязательно. Возле фанерной будочки он задержался, огляделся, по-обезьяньи раскачиваясь с ладоней на пятки, а потом сделал вовсе непонятное.
Поднялся и, держась рукой за чердачный скворечник, быстро обежал вокруг него, то и дело заглядывая вниз, где шли мучительные переговоры между жильцами и «представителями власти». Но и тут он не нашел то, что искал, подтянулся на руках и осторожно внес себя внутрь, в чердачную темень и запах пыли.
Лестница скрипнула, когда он ступил на нее, и вернулось ощущение, что он не один, что кто-то наблюдает за ним из темноты. Добровольский проворно спустился, пригибая шею и контролируя каждое свое движение и собственный страх, который внезапно стал больше его самого.
Павел Петрович Добровольский не боялся никогда и ничего – может, просто потому, что толком не знал, чего должен бояться. Пожалуй, он был сильно напуган лишь однажды и с тех пор дал себе зарок не попадать в ситуации, в которых от него ничего не зависело бы. К сорока годам он более или менее осознал, что любой контроль – это миф, иллюзия, жалкая мальчишеская бравада, и тогда он дал второй зарок: никогда не отвечать ни за кого, кроме себя.
С собой ты как-нибудь разберешься. Ладно уж.
С теми, кто тебе дорог, – никогда.
Выход нашелся, он всегда находится. Раз и навсегда Павел Петрович Добровольский исключил из своей жизни любые привязанности.
А почему нет?.. Мне даже нравится!.. Сидишь себе «под лаской плюшевого пледа», гладишь своего кота, решаешь свои задачи, да и только.
Весь остальной мир вертится сам по себе и так, как ему заблагорассудится, и уж Добровольского это точно не касается.
Чувство страха было новым – за себя, а не за кого-то другого, а за себя он точно никогда не боялся! Он не боялся смерти, болезней, ошибок – ошибки можно исправить, болезнь, бог даст, обойдет стороной, а смерти не миновать, это уж точно, по крайней мере до Павла Петровича миновать ее никому не удалось. Умереть внезапно – в этом есть смысл и определенная красота, и даже резон: никому никаких хлопот, завещание давно составлено и подписано, ну, и дальше что?
Дальше ничего, дальше то, про что в Голливуде – да будет он благословен! – сняли сто миллионов кинокартин и про что сто миллионов разнообразных писателей понаписали сто миллионов разных книг.
Небытие. Пустота. Вечность.
А может, что-то другое, ибо каждому воздастся по вере его, и краешком души, самым-самым незащищенным, Добровольский верил, что там, за порогом, ничего страшного нет, что стоит только его перешагнуть, как откроется что-то невиданное и услышится что-то неслыханное, и все это будет прекрасно, гораздо прекрасней, чем здесь, где все так неопределенно и зыбко. А там уж тебе все объяснят и все покажут, и все встретятся и наконец поговорят так, как всегда хотелось и почему-то никогда не получалось тут, внизу. И будет летняя терраса, полная золотого закатного солнца, пироги на столе, покрытом клетчатой скатертью, и бабушка будет молодой и веселой, и дед остроумным и жизнерадостным, в очках на кончике носа. И малыш на крепеньких пухлых ножках станет ковылять по чистому полу, и собака Грей заливисто лаять у баскетбольной сетки, и земляника в глубоком коричневом блюде будет пахнуть головокружительно, как в детстве. И все будут веселы и добры друг к другу, и никто никуда не станет спешить, и не возникнет никаких вопросов, на которые нет и не может быть ответа, и страха, что все это кончится, тоже не станет. Там все простится, все поймется и никогда не кончится, потому что в запасе – вечность. А может быть, и не одна, а сколько угодно вечностей.
И после секундной мысли обо всем этом Добровольский вдруг понял, что он туда не хочет. Не хочет!..
Он не готов ни к вечности, ни к покою, ему нужна земная грубая четкость – стрекотанье «газика», запах талой воды, и пыли, и дешевого табака, и голоса, среди них Олимпиадин, самый рассудительный, или голос таким не бывает?
Страх за себя и за то, что он может всего этого вдруг лишиться, царапнул мозг, стало больно внутри головы, там что-то сильно и мерно застучало, и словно упала занавеска, надежно прикрывавшая его, делавшая невидимым.
Я боюсь. Я должен быть очень осторожен.
Глаза привыкли к темноте, и Добровольский оглянулся по сторонам, как волк, поворачиваясь всем телом.
Никого.
С нижней ступеньки он осторожно ступил на серый от пыли пол, присел, боковым зрением все время проверяя темноту вокруг, и в лунном свете стал изучать следы.
Вот прошли «ленд-лизовские» ботинки, это точно они, рифленая, сильно вырезанная подошва. Вот и валенки, овальные, мягкие.
Так, так, так.
Слева шла еще цепочка – кеды, как определил Добровольский. Рисунок мелкий, рубчатый, в елочку.
Эти кеды нам известны, подумал он. Эти кеды торчали в аэропорту, где у меня пропала сумка, впервые за десять лет, и как раз тогда, когда она никак не должна была пропасть.
Значит, все-таки кеды.
Он поднялся, еще раз оглянулся и поднял с пола метлу. Осмотрел и прислонил к лестнице. Лопата стояла рядом. Он осмотрел и лопату, прислонил туда же и выбрался с чердака.
Интересно. Очень интересно.
Он прикрыл за собой сетчатую дверь, замок трогать не стал – чем черт не шутит, может, там и впрямь какие-то отпечатки пальцев, хотя по роду своей деятельности он никогда не верил во всякие такие штуки. В качестве доказательств в суде эти самые отпечатки еще туда-сюда, но как почва для каких-либо выводов – никуда не годятся!
На площадке третьего этажа было довольно сумрачно, свет горел на втором, где была его квартира, то есть деда Михаила Иосифовича, девушки с чудовищным именем Олимпиада, Парамоновых и в торце еще одна дверь. Кто живет за ней, Добровольский не знал. Видимо, девушка Олимпиада не любила полумрак, потому что лампочка на их площадке сияла вовсю, и он был уверен, что она так сияет именно из-за Олимпиады.
Он сбежал с лестницы, ведущей на чердак, и на секунду замер. Здесь были всего две квартиры – покойного слесаря и того, с бородой и в очках, которого он впервые увидел в Шереметьеве. Добровольский мог бы поклясться, что квартира покойного открыта.
Но она не может быть открыта, потому что ее заперли и заклеили белой бумажкой с фиолетовой печатью сразу после взрыва!
Времени совсем не оставалось, но Добровольский подошел и посмотрел. Бумажка болталась, приклеенная только одним краем. Дверь была приоткрыта, и за ней начиналась чернота, словно вход в преисподнюю открывался сразу за этой щелью.
Хлопнула подъездная дверь, зазвучали громкие голоса, и нужно было уходить, чтобы не привлечь внимания – вот когда ты вспомнил про то, что тебе никак нельзя привлекать к себе внимание! Добровольский тихонько потянул на себя дверь, и она подалась и стала медленно приоткрываться, и тут он так струсил, что даже самому стало стыдно.
Утешая себя тем, что туда, за дверь, ему все равно никак нельзя, потому что голоса звучали все громче, и какая-то женщина, должно быть, жена Парамонова, громко и с подвываниями рыдала, и мужской голос пытался ее перекричать, а женские голоса – успокоить, Добровольский ринулся по ступенькам вниз, нашарил ключи от своей квартиры и приготовился войти.
У двери сидел Василий и, увидев обретенного хозяина, мяукнул вопросительно. Зеленый хвост метнулся из стороны в сторону – Василий выражал неудовольствие тем, что его бросили в такой сложный момент совершенно одного, даже в дом не пустили.
Добровольский пустил его в прихожую, стремительно вошел следом, зажег свет, выхватил из кармана телефон, нажал кнопку и сунул его обратно в карман. Народ был уже почти на площадке, и его было много, народу.
– Здравия желаю, – сказал, заметив его, старший лейтенант Крюков. – Давно не видались!
– Паспорта будете смотреть? – осведомился Добровольский, но лейтенант не удостоил его ответом.
– Девушка сказала, что вы с ней были, когда этот с крыши е…лся, упал то есть. Так?
– Так, – согласился Добровольский.
– Она сказала, что вы с ней были, а потом звонить пошли.
Вот как! Он пошел звонить! Молодец девушка с удачным именем Олимпиада.
– У меня не было с собой телефона, он остался дома, – любезно объяснил Добровольский. – Я попросил ее позвонить в полицию и в «Скорую». Я сам позвонил на всякий случай еще раз.
– На какой такой случай?
– Чтобы быстрее приехали. – Проверить это невозможно – его телефон в его собственном кармане в данную минуту звонил «куда следует», и звонок его непременно будет зафиксирован, а больше ничего и не нужно.
– Когда это случилось?
Добровольский пожал плечами:
– Минут сорок назад.
Крюков кивнул с сомнением, будто точно знал, что все это случилось как минимум на прошлой неделе, но уличать во лжи подозрительного иностранца пока еще рано.
– А что вы делали на улице, когда… потерпевший упал?
– Я гулял, – признался Павел Петрович.
– С девушкой прогуливались?
– С котом.
Словно в подтверждение сказанного, на пороге показался Василий, пришел неслышно, встал и почесал бок о косяк. Зеленый хвост извивался.
– А девушка откуда взялась?
– Я мусор выносила, – встряла Олимпиада храбро. – Мы уже к подъезду подошли, когда снег стал падать, такие огромные глыбы. Да вы их видели!..
– Мы видели.
– И сверху нам кто-то крикнул «осторожней!» или «отойдите!».
– Поберегись, он крикнул, – уточнил Добровольский. – Мы зашли под козырек, и в этот момент человек… упал.
– Да ты ж мой дарагой! – вдруг закричали с лестницы, и снова раздались рыдания. – Да ты мой бедный! Сколько раз говорила, чтоб не смел на крышу, особенно когда выпимши, а он и в тот раз тоже, и опять!
– Успокойтесь, – заговорило сразу несколько голосов, – тише, тише! Люся, дай ей воды! Щас, тетя Верочка, сию секундочку дам! У меня налейте, ко мне ближе, и валокордин в холодильнике с правой стороны!
– Да не надо мне никакого валокордину, когда так оно все вышло! Да что ж это такое делается, когда жизни никакой нет, когда в самом расцвете…
– Господин полицейский, – вдруг спросил Добровольский, – а вы посмотрели?.. На… покойном нет проводов?
Последовала секундная пауза, после чего лейтенант выпучил глаза и гаркнул во все горло:
– …твою мать!
Сильно топая, он ринулся вниз и закричал:
– Осторожно, мужики, он может быть заминированный! Осторожно, кому говорят, отойдите от него все!
Безутешная вдова кинулась следом за ним, так что вертлявая старушонка, поддерживавшая ее за локоть, сделала несколько суетливых шажочков и чуть не упала, и обе они пропали из виду следом за лейтенантом.
Снизу неслись мат, крики, ругань, топанье ног, отдаленный хрип милицейской рации. На площадке и на лестнице остались Олимпиада с Люсиндой, дебелая женщина в немыслимом халате, с тюрбаном на голове, еще одна, в валенках и серой потертой шали, и еще издерганный молодой мужчина с портфелем наперевес. Все они поначалу смотрели вниз, в пролет, а потом как по команде уставились на Добровольского.
От неожиданной неловкости Добровольский уронил зажигалку, наклонился и стал ее искать. Дружелюбная Люсинда кинулась ему помогать, и они довольно быстро ее нашли, и Добровольский опять уронил – ну, невозможно, когда на тебя смотрят столько женщин сразу!
Зажигалка поскакала по ступеням, дама в шали посторонилась. Добровольский ринулся и нагнал зажигалку, но еще долго ползал по полу, все не мог подобрать.
– Молодой человек! – строго сказала та, что в шали, когда он подполз слишком уж близко. – Что это вы там делаете?!
Зажав дурацкую зажигалку в руке, он выпрямился.
– Прошу прошения, – пробормотал Павел и показал свой трофей. – Зажигалка упала.
– Господи, – громким шепотом спросила Люсинда, – это что ж такое творится? Это как же оно так получается, а?!
– Недаром карты беду предсказывали, – сказала дебелая женщина и поправила свой тюрбан. – И, главное, я смотрю и никак в толк не возьму, кому беду-то? Гадала клиентке одной, и беда выпала, но не ей! А оно вон как вышло!..
– Липа, – сказал издерганный молодой человек и странным, умоляющим жестом прижал к себе портфель поплотнее, как младенца. – Липа, я должен ехать!
– Олежка, ты же видишь, что тут творится!..
– Вижу, – согласился Олежка, и лицо у него сморщилось, стало совсем детским. – Но я-то ничего не видел! Ничего!.. Я должен ехать!
Олимпиада Владимировна пожала плечами:
– Ну, уезжай.
– Так они же меня не отпустят!
– Похоже, нет.
– Ну, скажи им, чтобы они меня отпустили, Липа!
– Я?! – поразилась бедная Олимпиада Владимировна. – Я должна сказать?!
– Ну, хотите, я скажу, – внезапно предложил Добровольский.
– А вы-то тут при чем?!
– Какая разница, кто скажет? Все равно полиция никого не отпустит, это совершенно очевидно!..
По лестнице на площадку второго этажа поднималась Парамонова, а за ней трюхала вертлявая старушка. Парамонова качалась из стороны в сторону, как будто тянула тяжелую баржу, а старушка подпрыгивала и старалась рассмотреть, что происходит на площадке.
В это время на третьем этаже вдруг хлопнула дверь – все замерли и подняли головы, – заскрипели ступеньки, на стену упала длинная тень и показались кеды на белой резиновой подошве, потом вытянутый и побелевший от многочисленных стирок некогда синий свитерок, на который опускалась монументальная борода.
– Я пришел сказать, – сказал обладатель бороды замогильным голосом и поднял вверх правую руку. – Я пришел сказать вам: случилось то, что должно было случиться!
Олимпиада от растерянности посмотрела почему-то на Добровольского, Люсинда прыснула со смеху, бабки переглянулись, а Парамонова вдруг перестала раскачиваться, схватилась за перила и прошипела: