Полная версия
Хождение в Кадис
– А зачем у вас иконы висят? – спросил он преподобного. – Нешто пристало православному греческую ересь в дом тащить?
– Ого, – усмехнулся Ефросин, – я вижу, настоятель Успенского собора не терял времени даром. И что он еще тебе успел рассказать?
И Афанасий выложил все, что запомнил. А запомнил он многое. Преподобный только головой крутил, слушая его слова.
– Ну что же, – произнес он, когда Афанасий закончил говорить и смолк, глядя на преподобного. – Многое тебе открылось, не знаю, по силам ли. Ну, коль отец Авраам так решил, значит, по силам.
Он долго молчал, глядя перед собой на темные лики угодников, скудно освещенные желтым светом едва теплившихся лампадок. Наконец Афанасий решился нарушить тишину.
– Так все ж таки, преподобный отец, как с иконами быть? Неужели прав отец Авраам?
– Прав, – тяжело вздохнул Ефросин. – Ох как прав. Но я, многогрешный, по слабости своей не могу решиться. Голова велит, да сердце противится. Прикипело оно к идолопоклонству, не оторвать. О том с отцом настоятелем и беседовали два дня без отрыву. Хотел он мне пособить, да и я сам себе помочь пытался, только без толку. Сердце каменное вложил Спаситель в грудь мою, не сдвинуть, не пошевелить. О-хо-хо.
Он уронил голову в руки и прикрыл ладонями лицо. Никогда еще не видел Афанасий преподобного в столь смятенном состоянии.
– А ты с меня пример не бери, – наконец промолвил отец Ефросин, поднимая голову. – У тебя все проще должно быть, без великомудрства. Ежли из кельи своей иконы вынесешь, слова не скажу. И ежели оставишь – промолчу. За сердцем иди. Честным будь перед Господом. Темноты вокруг много, а люди злы и безрассудны. Дело наше опасное, возможно, муки за него принять придется. А на них надо идти с раскрытыми глазами.
– Я не могу, – после долгого размышления выговорил Афанасий. – Мне в детстве чудо было от иконы Спаса Еммануила. Что просил, то исполнилось.
– Расскажи подробнее, – попросил преподобный.
И Афанасий припомнил свои страхи, боязнь первой крови, страстную молитву перед образом и то, как услышал Господь его просьбу и выполнил, вопреки смыслу здравому и порядку, установленному Онисифором.
– Вот так нас и проверяют, – молвил отец Ефросин, выслушав рассказ Афанасия. – Дают мало, зато потом берут много. Знаешь, что означает Еммануил? С нами Бог. Только почему Он с нами и долго ли будет оставаться?
Он снова опустил голову в ладони и глубоко задумался.
– Думаю, икона тут ни при чем, – произнес преподобный, вставая с места. – Бог слышит искреннюю молитву. Где ее ни произнеси, если от сердца и с болью – обязательно дойдет.
Прошло еще несколько лет. Может, пять, может, шесть, Афанасий не считал годы. Все они были похожи, и в этом постоянстве крылись умиротворение и покой. В его отношениях с князем ничего не изменилось. Иконы висели на прежнем месте, преподобный так же корпел над книгами, Афанасий ловил дичь и возился по хозяйству. Сам того не замечая, он прожил в Трехсвятительском десять лет.
На пятом году Ефросин попробовал учить его святому языку. Увы, Афанасий оказался плохим учеником. На шестом стали практиковаться в гишпанском. Худо-бедно Афанасий освоил две сотни слов и мог отвечать преподобному, когда тот неожиданно спрашивал его по-гишпански о каком-нибудь обыденном пустяке. Однако ни читать, ни писать на этом языке не получалось.
После гишпанского взялись за фряжский, но с тем же успехом. Что-то закрылось в голове у Афанасия, пропала прежняя ловкость памяти, а главное, ушло желание. Книги больше не привлекали его, преподобный перестарался, сгибая деревцо, и оно, похоже, сломалось, не выдержав нагрузки. Вырастить себе серьезного собеседника Ефросину не удалось, забавка получилась, развлечение. Нравилось преподобному во время беседы то и дело переходить с одного языка на другой и следить за тем, как Афанасий, запинаясь и ломая язык, отвечает на простые вопросы.
Весна 1486 года от Рождества Христова в Трехсвятительском выдалась холодной. Сырой промозглый туман почти до полудня висел над крышами. Снег цепко держался за скаты кровель, таился в тени забора, плотно лежал под крыльцом. Зима не хотела уходить, по ночам пронзительными очами заглядывая в окна монастыря. Но галки уже копошились в старых вязах за оградой, кричали с утра и до темноты, их суетливая возня возвещала о неминуемом приближении весны.
Наконец взялось, теплынь и свежесть навалились на Трехсвятительский. Застучала, зазвенела капель, воздух наполнился острым ароматом весеннего душистого снега. Все ждало перемен, и они наступили.
– Отправляйся в Новгород, – приказал Афанасию отец Ефросин.
Они закончили воскресное чтение, преподобный, как всегда, остался недоволен успехами ученика, но тот уже давно перестал расстраиваться из-за упреков князя.
«Мудреца из меня не выйдет, – решил для себя Афанасий, – пошто зря душу мучить?!»
Он безучастно сносил неодобрительное похмыкивание и осуждающие взгляды преподобного, стараясь выполнять заданный урок по силе возможностей и мере свободного времени. А его оставалось все меньше и меньше, иноки старели и потихоньку переваливали бремя хозяйственных забот на плечи Афанасия.
– Иди в Юрьев монастырь к игумену Захарии. У него хранится плащаница, подаренная моим отцом. В Новгороде сейчас большое дело зачинается, там твоя сноровка к месту придется.
– А вы, святой отец, как? – спросил Афанасий.
– Обо мне не беспокойся. Я тоже уйду из Трехсвятительского. В Белозерской обители большое собрание книг имеется, мне без них уже трудно. Хоть и глубок мой сундук, давно по дну скребу.
– Позвольте с вами, святой отец. Как я без вас?!
– Нет, Афанасий, и не проси. Хоть и тяжело с тобой расставаться, да в Белозерской ты лишним окажешься. Нравы там строгие, вместо вольной охоты поставят тебя на поклоны и молебствия. А ты этого долго не выдержишь. Отправляйся к игумену Захарии, боюсь, скоро ему понадобятся помощь и защита.
Гремя цепями, Афанасий повернулся на другой бок и от злости пристукнул рукой по каменному полу темницы.
«Помощь и защита! А я, точно дитя малое, распустил нюни от вольности великого Новгорода! Забыл про осторожность, утратил опаску. Поборники чистой веры сбили меня с толку. Мишук Собака и Гридя Клоч, дружинник Васюк Сухой, зять Денисов, поп Григорий, дьяк Гридя, поп Федор, поп Василий, поп Яков, поп Иван, дьякон Макар, поп Наум, протопоп Софийского собора Гавриил. Они ведь не скрывались, вели себя совершенно свободно.
– Кто нас тронет? – повторял игумен Захария. – Сам дьяк Федор Курицын, первое лицо возле персоны царской, – на нашей стороне. Великая княгиня Елена и наследник престола – с нами. Протопопы Алексий и Дионис нашу руку держат. Кто посмеет нас тронуть?!
Вот я и расслабился, распластал сопли по ветру. И взяли ведь теплого, в постели, во время сна. Ох, предупреждал наставник Онисифор: не верьте, мальчики, попам, лица у них ангельские, да нутро сатанинское. Как же я слова его позабыл?! Пришли под утро стражники, Геннадием посланные, руки-ноги сонному заковали, и пропала головушка. Со всей сноровкой и умением в железных кандалах много не повоюешь!»
– Смерти прошу! – застонал брат Федул. – Умоляю, Милосердный, не дли мучения, забери душу!
«Вот она, искренняя молитва, – подумал Афанасий. – От сердца и с болью. Почему же Всевышний ее не слышит?»
– Звери жестокие, – с подвыванием продолжил чернец. – Где доброта христианская, где жалость к душе православной? Вы хуже татар, злее половцев! Терзаете, аки волки беспощадные, без сострадания, без милости. Ведь одному Богу молимся, одна кровь в жилах течет, на одном языке говорим. Откуда же лютость окаянная?!
Он замолчал, только тяжелое дыхание, перемежаемое всхлипыванием и стонами, раздавалось в тишине узилища.
– Афанасий, – позвал он. – Слышишь меня, Афанасий?
– Слышу, брат Федул.
– Нет правды на Руси. Звери мы, не люди. Уходи отсюда. К теплым морям, в страну Офир. Вернись к вере истинной, первоначальной.
– Как же мне православие забыть, брат Федул? Нешто можно?!
– Православие славная и добрая вера, а мы идолам поклоняемся. Отсюда и жестокость, отсюда и зверство.
Чернец замычал от боли, стон становился все тоньше и тоньше, пока не оборвался на самом высоком звуке.
«В беспамятство впал, бедолага, – подумал Афанасий. – За что так терзают служителя Господня? Свой век он в молитвах и посте провел, мухи не обидел, только книги да церква. Се труд и се воздаяние? Неужто и в самом деле идолу служим?»
Мысли одна тяжелей другой заклубились в его голове, точно дым от пожарища. Сердце горело в груди, слова отца Алексия, услышанные много лет назад, всплыли в памяти, словно произнесенные сегодня. Душевное терзание свело грудь хуже судороги. Афанасий перевернулся на спину и, пытаясь отогнать злые мысли, принялся глубоко дышать.
Когда он забылся, полоска окна уже начала сереть. Разбудил его скрежет двери и грубые голоса. Старые знакомые: надсмотрщик и стражник в неизменном синем полукафтане.
«Будь что будет, – решил Афанасий, – но это мое последнее утро в темнице. Ужом извернусь, чем угодно клясться буду, лишь бы расковали. А дальше – либо жить, либо умереть, – только больше валяться на гнилой соломе не стану».
Первым взяли брата Федула. Надсмотрщик разомкнул замок, державший шейную цепь прикрепленной к кольцу в стене, точно бревно поднял чернеца, поставил на ноги и пинками погнал к выходу.
– Прямо ходи, слепондя, – презрительно покрикивал он. – А теперь левее держи. Еще левее, еще, еще.
Он нарочно направил слепца в стену, и когда тот ударился о камни наклоненной головой, разразился безудержным хохотом.
«Человек самое выносливое на свете животное, – подумал Афанасий. – В чем только душа держится у брата Федула, тщедушный да скрюченный, а какую муку выносит».
Затем взялись за него. Он покорно снес пинок под ребра, сгорбился, всем своим видом выражая надлом и покорность, и, с трудом отрывая ноги от пола, зашаркал вслед за слепцом. На башню вести не стали, вид на Ильмень-озеро больше был не нужен.
«Уверены, что я сломаюсь, – понял Афанасий. – Ну да, два дня рядом с избитым и ослепленным хоть кого шелковым сделают. Ладно, подыграю я вам. На что угодно соглашусь, лишь бы от кандалов избавиться. А там ужо… ужо там посмотрим».
В пыточной присутствовали только подьячий, палач и один воин-охранник. Брата Федула снова бросили на скамью лицом вниз, задрали рясу. На оголенную спину было страшно смотреть. Сине-красное месиво. Сволочи! Подлые сволочи!
– Сейчас твой дружок получит свои тридцать три удара, – равнодушно объявил подьячий. – А потом возьмемся за тебя.
Он притворно зевнул и взялся очинивать гусиное перо. Афанасий не ответил. Дьяк старательно зачистил перо, потрогал пальцем, посмотрел на просвет, снова зачистил, бросая косые взгляды на Афанасия. Тот молчал, ожидая дальнейшего развития событий. И подьячий не выдержал.
– Знаешь, почему тридцать три? – прищурившись, спросил он. – А чтоб не подох. Чтоб до завтра дожил. Но мучаясь. Крепко мучаясь. А завтра еще тридцать три выпишем, по иудиному счету. И так считать будем день за днем, пока не подохнет, валяясь в собственной крови, дерьме и моче.
Вот ты детина здоровый, крепкий, тебя сотней не перешибить. Вломим для начала сто с полтиной. Можешь признаваться, можешь не признаваться, нам это уже не важно. Один из ваших раскололся. Все выложил, всю подноготную.
– Наум?
– Не твое дело. В общем, нам твои показания без надобности. Но муки примешь. За подлость и гордыню. Однако, – подьячий смерил Афанасия презрительным взглядом, – ежели хочешь от страданий избавиться, начинай говорить. И прямо сейчас.
– Я все расскажу! – с жаром воскликнул Афанасий. – Все-все, только не бейте.
Брат Федул криво усмехнулся и сплюнул на пол кровавой слюной.
– Все, значится, расскажешь, – с удовлетворением протянул подьячий. – Вот и хорошо, вот и замечательно.
Он окунул перо в чернильницу и заскрипел по бумаге, повторяя:
– Раскаивается в содеянном, навсегда и бесповоротно оставляет ересь, смиренно молит об искуплении.
– Раскаиваюсь и молю, – повторил Афанасий.
– Славно, славно, ты, оказывается, понятливый, хоть тюрей выглядишь. Тюря рыжая, н-да.
Он презрительно окинул взглядом свалявшуюся рыжую бороду Афанасия и поднял кверху указательный палец.
– Но! Но и но! Не все так просто. Сначала мы тебе проверочку устроим. Выясним, насколько чистосердечно твое раскаяние. Овладело ли оно тобой от макушки до пяток.
– Я готов, – сокрушенно опустил голову Афанасий.
– Возьми плеть, – жестко произнес подьячий, – и отвесь своему дружку тридцать три горячих. От всей души отвесь.
– Если от всей души, он после десятого удара помрет, – испуганно объяснил Афанасий.
– Тебе-то какое дело? Одним подлецом на свете меньше. А жалеть его не надо, в любом разе не жилец он. Только от мук избавишь.
– Значит, до смерти забить?
– Забей. И тем верность свою докажешь.
– Хорошо, я согласен. Только кандалы снимите. Как же я в них хлестать буду? Ни взмахнуть, ни приложить.
– Твоя правда. Раскуй его, – приказал подьячий палачу. – А ты, – велел он охраннику, – изготовь меч и держи ухо востро, чуть что не так – руби без всякой жалости.
Палач взял небольшой молот, расковал кандалы на руках. Указал на скамью, на которой был распростерт в ожидании порки брат Федул. Афанасий сел, потирая запястья. Чернец содрогнулся от омерзения и попробовал отодвинуться, но не смог, удержали веревки.
Палач наклонился, сбивая ножные оковы. Как только ноги освободились, Афанасий правой рукой изо всех сил ударил его в висок, а левой вырвал молот. Не успело тело палача с глухим стуком свалиться на пол, как охранник, коротко размахнувшись, обрушил меч на Афанасия. Но того уже не было на скамье; прыгнув с места, точно кошка, он оказался возле стола и впечатал молот точно в середину лба подьячего. От удара его голова раскололась, будто подгнивший чурбан.
Обернувшись, чтобы встретить меч, Афанасий увидел страшную картину. Удар, предназначавшийся ему, попал в поясницу брата Федула и почти перерубил его пополам. Несчастный содрогался в предсмертных конвульсиях, а охранник с недоброй усмешкой спешил к Афанасию, выставив впереди себя меч.
– Ну, иди сюда, дурачок, – усмехнулся Афанасий.
Справиться с охранником не представляло ни малейшего труда. На работу в застенке умелые воины не нанимались, считая сие не по чести. Уважающий себя боец не согласится стоять день-деньской в пыточной, выслушивая стоны жертв и вдыхая запах паленого мяса.
От меча Афанасий легко уклонился, а затем присел и врезал молотом по колену нападавшего. Раздался хруст, точно при рубке дров, охранник завыл как оглашенный и рухнул на пол. Афанасий вырвал из его ослабевших пальцев меч и коротко ткнул в шею.
Чернец уже затих, две струйки крови стекали с обеих сторон скамьи, разбиваясь о каменный пол.
– Вот и услышал Милосердный твою молитву, – прошептал Афанасий, закрывая глаза монаху.
Отцепив с пояса подьячего ключ, он на всякий случай запер дверь, брезгливо морщась, натянул одежду охранника, ощущая тепло уже мертвого человека. Обыскав одежду убитых, собрал деньги. Набралось немало, хватит купить лошадь и дать деру из Новгорода. Только куда, он пока еще не знал, разве что в Белозерскую обитель к преподобному.
– Ладно, потом об этом подумаешь, – прошептал он самому себе, надвигая пониже шлем. – Теперь поквитаемся с надсмотрщиком.
Отперев дверь, он слегка приоткрыл ее и рявкнул:
– Забрать падаль!
Надсмотрщик и стражник в синем полукафтане замялись в нерешительности. Обычно узников выталкивали за дверь, до сих пор внутрь пыточной сопровождающих не допускали.
– Давай по одному, – ободрил их Афанасий. – Эти уже ноги не волокут, на себе потащите.
Надсмотрщик нерешительно протиснулся в узкий проход, Афанасий закрыл дверь и ударом по голове свалил его на пол. Выхватив меч, он одним взмахом перерубил горло, оттащил захлебывающегося кровью надсмотрщика в сторону и вернулся к двери.
– Заходи.
Но стражник в синем полукафтане заподозрил неладное.
– А ты кто такой? – спросил он, набычившись. – Новенький, что ли? Хотя лицо твое мне знакомо.
Вдруг он широко распахнул глаза.
– А почему у тебя кровь с меча капает?
Афанасий протянул руку, схватил стражника за ворот кафтана и втащил в пыточную. Тот попытался достать меч, но от удара по зубам рухнул на колени и замычал от боли.
– Посмотри на меня, – сказал Афанасий, снимая шлем. – Узнаешь?
Стражник выплюнул на пол два зуба и поднял голову.
– Ересиарх?! Да как же ты… – Он обвел взглядом пыточную и тут же согнулся в земном поклоне.
– Пощади, Христом заклинаю! Мы же одной веры, не губи душу православную!
– Сейчас ты про веру заговорил. А где она раньше была?
– Не губи, пожалей, – мычал стражник, уткнувшись лицом в пол. – Живота не лишай, помилосердствуй!
Афанасий презрительно пнул его ногой, затем разрубил веревку, все еще державшую тело брата Федула, и связал стражнику руки за спиной. Отрезав рукав от одежды подьячего, он скомкал его и плотно заткнул рот пленнику. Затем надвинул шлем на самые глаза, твердой уверенной поступью, какой ходят болваны-стражники, вышел наружу и запер замок. Спустился по лестнице и решительно направился к воротам. Его никто не остановил и не задал ни одного вопроса.
Афанасий шел по шумной новгородской улице, а в голове молотом стучала одна-единственная мысль – куда? В Спасо-Каменном про него давно забыли, в Белозерской обители, кроме преподобного, он никого не знает. Тот, конечно, приютит его и укроет, но делать ему в монастыре нечего, особенно после случившегося. Податься в Москву к отцу Аврааму? Узнает ли он его, ведь столько лет прошло? Да и говоря откровенно, не было у Афанасия даже толики желания пробираться в Москву, далекий, огромный и совершенно чужой город. Во всем мире не осталось родного места, близких стен.
– Страна Офир, – раздался в его ушах голос чернеца. – Сказочная страна, плодовые деревья, реки, полные сладкой воды, вечное лето, голубое море, желтый песок. Доберись туда, Афанасий. Вернись к вере истинной, первоначальной.
Он замер, остановившись прямо посреди улицы. Да, страна Офир. Но где она, за каким морем? Как в нее попасть?!
Голос брата Федула снова зазвучал в его ушах.
– Доберись туда, Афанасий. Посмотри за меня и за себя, порадуйся. А я тебе с небес помогу.
«В гавань, – вдруг понял Афанасий. – Как отец, наняться охранником на шитик и уплыть из Новгорода. Моряки народ опытный, где только не бывали. Они и подскажут, как добраться в Офир. А главное – подальше от палачей неистового игумена Геннадия».
– Поберегись! – заорал кто-то над самым ухом. Афанасий поднял глаза и увидел прямо перед собой телегу, груженную бочками.
– Спишь на ходу али пьяный? – продолжал орать возчик.
Афанасий сделал шаг в сторону, пропустил телегу и твердым шагом двинулся прямо в гавань. К вечеру он нашел место на ганзейском когге и следующим утром уже был на Ладоге.
Часть II. Юность гранда де Мена
Он всегда не любил столовую. Светило яркое солнце или темные тучи заволакивали небо над Кадисом – столовая всегда оставалась самым мрачным местом в доме. Высокие окна постоянно прикрывали плотные портьеры из вишневого дамаста, длинный стол драпировала коричневая скатерть, на которой перед каждым сотрапезником расстилали хрустящую белую салфетку. Обедали, как правило, только в своем кругу – отец, мать, младший брат и он, Сантьяго.
Между ним и братом была сестра. Она умерла еще ребенком, он смутно помнил черные кудри, белозубую улыбку, топот быстрых ножек в туфельках с каблучками, подкованными крохотными серебряными подковками. Помнит, как она внезапно слегла, запах лекарств, падре Бартоломео с сурово-грустным выражением морщинистого лица. Похороны, стену кладбища, поросшую изумрудным мхом, и белую бабочку, порхавшую над могильными плитами, словно выскользнувшую на волю душу той, чье тельце зарывали в мокрый глинистый грунт. После этого родился брат Фердинанд, названный в честь светлейшего монарха.
Дверь, полускрытая длинными портьерами из такого же вишневого дамаста, находилась позади кресла с высокой спинкой, стоявшего во главе стола. Отец всегда входил через эту дверь, бесшумно отворяя одну половину. Почтительно склоняясь перед матерью, занимавшей место справа от кресла, он негромко произносил одну и ту же фразу: «Сеньора, я рад видеть, что вы пребываете в добром здравии и хорошем расположении духа».
Слева и справа от двери висели два зеркала в золоченых рамах, такие же зеркала украшали стену напротив, возле двери, через которую входили мать и Сантьяго с Фердинандом. Две оставшиеся стены полностью занимали портреты предков, взиравших на обедающих с истинно испанским благородством, присущим основателям рода грандов. Мужчины с выпуклыми ясными глазами в сияющих доспехах смотрели строго и внимательно, а нежные дамы с тонким румянцем и с собачками на коленях, в платьях с высокими воротниками, ласково улыбались своим наследникам.
Больше всех предков Сантьяго любил Альфонсо Великолепного. Отец называл его самым бравым кавалеристом в роду. Картина изображала Альфонсо рядом с Санчо Сильным, королем Леона, перед атакой на вражескую конницу. За тот сокрушительный удар Альфонсо получил прозвище Великолепный, а король Санчо присоединил к своим владениям Буребу и Альта-Риоху.
Несмотря на воинственную позу, лицо у Альфонсо было грустным, а кираса выглядела помятой. Видимо, предку изрядно досталось от вражеских мечей, и Сантьяго казалось, будто ему не очень хотелось убивать непокорных наваррцев. Иначе откуда возьмется печаль на лице неустрашимого воина?!
На лицах других основателей рода читались лишь бравада и азарт, их доспехи блестели, словно только что вышедшие из мастерской оружейника. Но никаких особых подвигов за ними не числилось, во всяком случае, отец не рассказывал, а больше спросить было не у кого. Отец вообще не любил разговаривать на эту тему, чтобы вырвать из него самый малюсенький рассказ, приходилось канючить неделями.
Сантьяго очень хотел знать историю своего рода. В дворянской школе, а потом в Навигацком офицерском училище его сверстники напропалую хвалились подвигами предков. И хоть Сантьяго был не менее родовит, из-за неразговорчивости отца ему приходилось помалкивать. Хотя, честно говоря, особенно распинаться перед однокашниками не было нужды. Само упоминание имени отца приводило лица слушателей в состояние почтительного уважения.
Мигель Игнасио Идальго Мондарте Кристобаль де Мена. Это вам не какой-нибудь Педро или Жоакино! Древнее, внушающее трепет имя!
Когда Сантьяго особо докучал отцу своими просьбами, тот отправлял его на несколько часов в столовую.
– Зачем тебе допытывать меня?! – восклицал рассерженный отец. – Спрашивай непосредственных участников событий.
В детстве Сантьяго принимал это всерьез, он вообще относился весьма уважительно к любому слову отца, и, оставшись один в глухой тишине полутемной столовой, честно пытался разговаривать с портретами. Но предки молчали, невозмутимо взирая из толстых рамок палисандрового дерева.
Долгие часы бездействия тянулись нескончаемо. Сантьяго переходил от одного портрета к другому, внимательно рассматривая каждую деталь. Двери оставались незапертыми, но мысль покинуть столовую, не дождавшись разрешения, даже не приходила в голову. Обычно его освобождал старый камердинер Хуан-Антонио, едва ковылявший на измученных подагрой ногах. Он с трудом передвигался по дому, затрачивая на самые простые дела несносную уйму времени, но отец ни за что не соглашался променять его на молодого и более расторопного слугу.
Шаркающий звук шагов пробивался через закрытую дверь задолго до приближения самого Хуана-Антонио. Остановившись перед плотно сомкнутыми створками, он осторожно звонил в крошечный серебряный колокольчик. Тот издавал едва уловимый звук, и – о чудо! – этот тихий, почти неслышимый звон моментально долетал до ушей Сантьяго, словно перенесенный через преграды рукой невидимого ангела. Кокон вязкой скуки опадал, мальчик вприпрыжку мчался к двери, распахивал ее одним толчком и, едва не сбив с ног Хуана-Антонио, уносился во двор.
– Ох, проказник, – шептал ему вслед камердинер, упрятывая колокольчик в один из бесчисленных карманов камзола.
Узки улицы Кадиса, дом к дому, этаж на этаже, дверь к двери. Особняк гранда де Мена занимал целых полквартала. В трехэтажном здании с большим патио внутри жила семья гранда, старый камердинер, кухарка и три служанки. Патио всегда пустовало, в нем стояла тишина густая, как варенье из роз, лишь иногда нарушаемая стрекотанием случайно залетевшей цикады или возгласами игравших друг с другом сыновей гранда. Ставни в бесчисленных окнах огромного дома были всегда прикрыты – мать не переносила яркого света. Она почти не выходила из дому, роды трех детей подорвали ее и без того слабое здоровье.