Полная версия
Терапия
Позже, размышляя с этим так называемым доктором, я кое-что для себя понял. А точнее, понял вовсе не я – это была версия Циммерманна; ему удалось навязать мне ее, потому что ничего лучше мне в голову в тот момент не пришло.
Как я понял позже, в его личной ситуации, о которой я тогда ничего еще не знал, доктор Циммерманн был категорически не заинтересован в том, чтобы я принял простую, естественную и самую напрашивающуюся версию – о том, что эта девушка была просто чудо и ее острая грудь просто вонзилась в мое сердце.
Вместо этого он предложил заумную и вымученную версию, связанную с тем, что девушка в тот момент спасала ребенка. Поскольку в те же минуты я тоже спасал этого ребенка, то какой-то образ мальчика в моей голове все же имелся.
По мысли доктора, где-то в темных и таинственных глубинах моей души образ мальчика-жертвы, нуждавшегося в помощи, слился с образом меня самого – тоже жертвы, нуждавшейся в помощи.
То есть получилось так, что я и есть этот ребенок, которого надо спасать. И значит, эта девушка спасает сейчас меня – примерно так, как спасает своего ребенка обычно мама.
И все это как раз в тот момент, когда сам я недавно остался без мамы и теперь чувствую себя одиноким и попавшим под телегу.
Дополнительным удобством от слияния образов себя и мальчика стало то, что моя кровь в тот момент перетекала в мальчика, и если этими трубками мы с ним слиты в одно целое, значит, кровь моя, в общем-то, никуда от меня не утекает, и жалко мне ее быть уже не должно.
Для доктора Циммерманна это была очень удобная версия, потому что острая грудь девушки и ее милое лицо оказывались в этой картине чем-то лишним и совсем незначимым. Что, в свою очередь, и к радости доктора, вело к возможности замены Аиды на любую другую женщину, лишь бы она спасала малыша. Например, если доводить до абсурда – на клыкастую Гудрун. Получалось, что, если Гудрун будет спасать на моих глазах какого-нибудь мальчика, с которым я себя отождествлю, я точно так же сойду от нее с ума.
Неужели доктор всерьез верил в это? Неужели он мог надеяться, что его дурацкие умственные конструкции окажутся способны отвратить меня от Аиды?
А может, он вовсе не ставил такой задачи? Может, ему просто нравилось, когда его голодный, азартный и не слишком ответственный ум получает хоть какую-нибудь пищу?
Наверное, от этого умственного голода он готов грызть даже камни. Если сказать ему, что на Землю вчера упал какой-нибудь метеорит из космоса, доктор, должно быть, в ту же секунду выстроит целую теорию о том, что дело вовсе не в гравитации, которая притянула камень к Земле, а в том, что бедняга летел один в холодном космосе, никому не нужный, никем не согретый, а тут бац! – и перед ним теплая ласковая планета, кругленькая такая, с волнующими острыми горными вершинами, на которые так и хочется запрыгнуть одним прыжком!
Быстренько сообразив, что планета может заменить ему маму, космический булыжник устремится к ней, а физики, астрономы и прочие дураки, которые знают слово «гравитация», пусть отдохнут за чашкой кофе.
Правда, когда булыжник рухнет на землю, он расплющит этого психоаналитика и оставит от него мокрое место, и тогда больше некому будет рассказывать людям сказки про космическое стремление к материнскому теплу и любви.
Астрономы и физики к тому времени допьют свой кофе, возьмут швабру, вытрут оставшееся от этого психоаналитика мокрое место, и больше ничто не помешает им снова объяснять события мира абсолютно научной и всеми признанной теорией гравитации, а вовсе не глупыми выдумками о тоске по всяким нежностям.
* * *Итак, Гудрун не собиралась давать мне жизненно важный адрес девушки, а я, разумеется, не собирался оставлять свою судьбу в руках этой кровавой вампирши – я решил написать на нее фюреру.
Если она любительница противоестественного телесного сладострастия с участием черных пиявок, то это явное извращение, а также недопустимое кровосмешение между арийской плотью и паразитами немецкой нации.
Фюрер наверняка этого не одобрит – гестапо ее арестует и увезет в подвал, пиявок отправят в концлагерь, и тогда я беспрепятственно заберусь в ее кровавую картотеку и разыщу там адрес моей несравненной Аиды – чистой и невинной немецкой девушки, у которой коварная национал-предательница Гудрун высасывает арийскую кровь для насыщения черных неарийских друзей.
Вместе с тем я понимал, что пока фюрер спланирует боевую операцию, введет в наш госпиталь войска и устроит в нем ночь длинных скальпелей – арестует Гудрун, изловит расползающихся пиявок, захватит всех прочих обитающих в больнице кровососов немецкой нации, – для всего этого может потребоваться время: враг ведь повсюду, и пока очередь дойдет до нашего госпиталя, ждать, возможно, придется долго.
Однако адрес Аиды нужен прямо сейчас – мое эмоционально-психиатрическое состояние требовало сжать в руке бумажку с этим адресом в ближайшее же мгновение, а в следующее мгновение уже быстро бежать по этому адресу.
Поэтому я решил действовать самостоятельно: пошел на второй этаж – в палаты, где, как я видел, лежат старухи – и не всякие старухи, а только те, кто объединен той опасной группой диагнозов, которая требует настоятельной заботы со стороны острогрудых внучек.
Уже через минуту после быстрого взлета по лестнице я стоял около Эрики – молодой красивой медсестры с тонкой талией, пышной грудью и прямыми светлыми волосами. Она возилась с голым стариком, лежащим на кровати.
Любой, кто впервые взглянул бы на Эрику, мгновенно вспомнил бы мои рассуждения про чемодан денег. Он не смог бы понять, как такая девушка может работать обычной медсестрой. Ведь было абсолютно ясно, что ее истинное место – неустанно и за огромные деньги изображать истинную арийку в патриотических журналах и новостных роликах.
Может, она просто не знает своей истинной ценности? Неужели до сего дня не нашлось ни одного отличного арийского парня, который объяснил бы ей это? Неужели эта высокая миссия доверена небесами исключительно мне? Неужели только я способен вернуть Эрику ее единственной законной владелице – великой Германии?
Она достойна кисти лучших художников рейха. Где они, эти художники? Что они сейчас рисуют? Кувшин? Яблоко? Мертвую курицу?
– Ты смеешься? – с улыбкой сказала Эрика. – Тут очень много старух. И всех навещают внучки. И кстати, визиты внучек никак не связаны с диагнозами их бабушек.
Последняя фраза заставила меня предположить, что Эрика туповата, ведь про диагнозы я сказал просто в шутку. Но тупость не вязалась с такой красотой, поэтому я решил, что Эрика тоже шутит. Или же день был тяжелый и она просто устала мыслить.
– Лучше помоги мне, раз уж ты здесь, – сказала она.
Вместе мы помогли голому старику слезть с кровати и усесться на стоявший на полу горшок. Эрика справлялась с телом старика намного ловчее меня, и по выражению ее лица я даже увидел, что моя неловкость вызвала у неё досаду.
Но моей вины в этом не было – посмотрел бы я на Эрику, если бы она помогала мне в морге: вот бы где выяснилось, кто из нас ловчее. Эрика сразу бы поняла, что трупы – это весьма холодные, жесткие и высокомерные пациенты. В трупах больше характера и упрямства – они себе на уме и с ними невозможно договориться.
Этот старик трупом пока еще не был, его кожа была теплой и сухой, а тело податливым. Я смотрел на него, и в голову вдруг пришла дурацкая мысль: а что, если он и есть мой дедушка? Может, спросить его? Я не знал никого из своих дедушек и бабушек: мама жила совершенно одна и своих родителей никогда не упоминала – как будто их не было.
А ведь дедушки и бабушки – они же где-то есть, и притом прямо сейчас. Если не умерли. Дедушка, к примеру, может сидеть где-нибудь за столом и есть рыбу – ту самую, которую разделывал его внук. Как же я не догадался нацарапать ножом на боку какой-нибудь рыбины: «Привет, дедушка! Это твой внук! Как дела?» Вот бы он удивился!
Старик продолжал сидеть на горшке, а из горшка вырвались в мир еще одни свидетельства того, что он не труп – громкие звуки освобождения кишечника. Мне стало неприятно, я отвернулся. Разумеется, это не мой дедушка: мой не издает таких звуков.
– Извините… – пробормотал старик, пряча глаза.
– Не извиняйся, мое счастье, – сказала Эрика. – Мы ведь с тобой ждали этого целых три дня, эти звуки для меня – просто концерт Моцарта!
Мы помогли старику встать с горшка, Эрика промыла ему зад, мы положили его обратно в кровать. Старик с подозрением покосился на меня. Нет, это не мой дедушка – мой разве стал бы смотреть на внука с таким неодобрением?
– Этого парня я раньше не видел… – с неудовольствием проскрипел старик.
Эрика молчала – она была занята вправлением наволочки.
– Я работаю в здешнем морге, – представился я.
– А что вы делаете в моей палате?
– Пришел познакомиться заранее.
– Не бойся его, Мартин, – сказала Эрика, укоризненно посмотрев на меня. – Ты просрался, значит, в морг тебе еще рано.
Старик благодарно сжал руку медсестры.
– Она сдавала кровь для своей бабушки, – сказал я Эрике. – У нее редкая группа. Как у меня.
– В мою смену таких вещей не было, – сказала Эрика. – Приходи в другую смену.
– Давай посмотрим картотеку крови? – предложил я.
– Если ты не уйдешь прямо сейчас, я прогоню тебя шваброй, – предупредила Эрика.
– Если ты выйдешь за богача, тебе не придется работать, – сказал я. – И тогда ты не будешь так злиться.
С этими словами я ушел. Старик недоброжелательно посмотрел мне вслед. А вообще-то, он выглядел несчастным. Он не хотел, чтобы Эрика вышла за богача – остаться без нее стало бы для старика катастрофой.
Разумеется, дед и сам понимал, что Эрике здесь не место. Здесь должны работать такие, как Гудрун. Или доктор Лошадь. Или моя консьержка. Но если Эрика отсюда уйдет, здесь не останется очарования. Это место опустеет. И тогда этот старик не найдет в себе сил исторгнуть из своего организма все то, что скопилось в нем за три дня и чего мир, черт возьми, давно заслуживает.
Старик из-за этого умрет, и никто даже не заметит этого. Мне стало жалко старика. Просто до слез. Но что поделаешь, так ему и надо. Подыхай, старик. Такие, как Эрика, – не для тебя.
Доктор ЦиммерманнОн сидел напротив меня в кресле для пациентов, и это кресло больше не казалось ему неудобным. Минуту назад я объяснил его жалость к встреченному в палате старику. Я предположил, что Рихард увидел в нем самого себя. Еще живой и теплый, но уже высохший и легкий – то есть зависший где-то между жизнью и смертью. Уязвимый и беспомощный, как ребенок. Нуждающийся в тепле и защите. Потерянный, злобный, одинокий. Вот какие прилагательные назвал мне Рихард, когда я попросил его описать старика.
Очень важно, что старик был пациентом, то есть зависимым от чьей-то заботы. Я бы сказал, от материнской заботы. Назвав заботу материнской, я замолчал. Тишина длилась и длилась, в глазах Рихарда появились слезы, но всего на мгновение – он справился с собой и попросил продолжать. Мне в этот момент следовало бы задержать его на этой эмоции, но я не мог – по какой-то причине и самому захотелось убежать из этого мгновения как можно скорее.
Совсем недавно я уже говорил Рихарду о его потребности в материнском тепле – кажется, в связи с его рассказом о какой-то встреченной в больнице девушке: она спасала ребенка, и, по моей версии, в этом ребенке Рихард тоже увидел самого себя.
Жаль, что Рихард высмеял в тот день мою версию, рассказав в ответ какую-то дурацкую историю про выдуманный им космический булыжник. Впрочем, нисколько не жаль – не имеет значения, какие колкости говорит Рихард, потому что имеет значение лишь то, что он чувствует.
А от чувств космического булыжника ему никуда не деться – он сам космический булыжник, и мы оба это знаем. Он может сколько угодно пытаться защититься от этих чувств – например, через насмешки надо мной. Но эта боль ему необходима, и я знаю заранее, что приведу его к ней, несмотря на все его попытки убежать от нее или сделать вид, что этой боли нет.
Местом работы Рихард почему-то избрал больницу – учреждение, где кто-то постоянно о ком-то заботится. Это место, где по коридорам блуждает горе, и вместе с ним – материнское тепло. Не случайно именно здесь работают люди, внутренне готовые это тепло давать. Но разве для всех это тепло? Нет, только для пациентов. А Рихард – не пациент. Зачем он пришел сюда работать? Разве способен он давать?
В тот день, когда Рихард сдавал кровь, кто-то заботился о попавшем под телегу ребенке. А сегодня кто-то заботился о старике. На этот раз источником материнского тепла была некая медсестра по имени Эрика. На своем рабочем месте она привносила в атмосферу нашей планеты определенную часть тепла. Но хватит ли усилий Эрики, чтобы согреть материнским теплом всю планету, каждый ее холодный булыжник? Проблемы с теплом, казалось бы, нет – палящая жара и вызванные ею засухи делают непригодными для жизни огромные пространства земной суши. Но если бы климатологи могли измерить, как на этих пространствах обстоит дело с теплом материнским, мы бы оказались в лютом ледниковом периоде. Почему этого тепла так мало? Почему Рихарду приходится так отчаянно вымаливать свою долю?
Если я правильно понял ситуацию, упомянутая Рихардом медсестра Эрика ни словом не обмолвилась о том, что недовольна жизнью. Она не сказала, что хочет все изменить, бросить работу, удачно выйти замуж. Наоборот, в те минуты, когда он видел ее в больнице, она выглядела радостной. Она, без всякого сомнения, любила пациентов – увлеченно вытирала им попы и при этом напевала веселые песенки. Все говорило о том, что ее работа и жизнь вполне ей нравятся.
А если так, тогда почему же Рихарду так хочется считать Эрику несчастной? Почему он фантазирует о том, что она выйдет замуж и в любую минуту исчезнет?
Я, разумеется, Эрику никогда не видел, но в реальном мире миллионы божественных красавиц годами и десятилетиями моют в больницах унитазы, изнурительно трудятся на шумных фабриках и при этом считают свою жизнь вполне удавшейся.
Я решил, что фантазии Рихарда на тему непредсказуемого исчезновения Эрики могут быть связаны с недавним внезапным исчезновением его матери. Вместо того чтобы переживать собственное горе, Рихарду было легче пережить горе чье-нибудь чужое – например, возможные чувства старика, если у того вдруг не станет Эрики.
Рихард убежден, что в случае исчезновения Эрики старик будет горевать. Но этому нет абсолютно никаких подтверждений! Рихард почему-то не допускает мысли, что старику, возможно, наплевать на Эрику, и если, например, однажды утром вместо Эрики в палате появится Гудрун, старик точно так же полюбит Гудрун.
Если старик зависит от Эрики, он любит Эрику. Если старик зависит от Гудрун, он любит Гудрун. Я вполне готов предположить это. Даже когда Гудрун однажды во время ночного дежурства вопьется зубами старику в шею и начнет пить его кровь, старик будет заглядывать ей в глаза и спрашивать – вкусно?
В конце концов, многие мои сограждане до смерти любили Бисмарка и считали его гением, но когда появился Гитлер, они не менее страстно возлюбили Гитлера, и он тоже стал вдруг у них гением. Кто сегодня опасен, тот и гений. Кто сегодня впился мне в шею и пьет из нее кровь, тому и должно быть вкусно.
Я вполне допускаю легкую и быструю взаимозаменяемость Эрики и Гудрун в душе старика. Однако Рихарду почему-то важно оставаться убежденным, что Эрика является для старика уникальным источником света и даже смыслом его жизни. Откуда такая убежденность при полном отсутствии информации? Запишу-ка я в тетрадь, что отношение старика к своей медсестре Рихард окрашивает в цвета собственного отношения к покойной матери.
Следствием того, что Рихарду легче пережить горе и одиночество старика, чем горе и одиночество собственное, стало вот что. Когда Рихард мысленно говорит старику: «Такие, как Эрика, – не для тебя», этим Рихард говорит себе: «Рихард, твоя мама – не для тебя».
Вот как Рихард пытается узаконить свое горе. Он надеется, что от этого ему станет легче. Увы, горю плевать на законность самого себя.
Думаю, что недавняя драма исчезновения матери не ранила бы девятнадцатилетнего парня так сильно, если бы в его предыстории не имелись более ранние – мне пока неизвестные – эпизоды, когда мама бросает и уходит, оставив ребенка в полном отчаянии. Надо не забыть расспросить его об этом.
Когда Рихард говорит: «Так тебе и надо, подыхай, старик», эти слова Рихард говорит самому себе. И это печально: Рихарду рано умирать.
Запишу еще одно наблюдение: Рихарду нравится образ такой Эрики, которая всеми силами стремится упорхнуть из тоскливой больничной повседневности. То, что этот образ не имеет ничего общего с реальностью, Рихарда нисколько не волнует. Эта фантазия говорит о том, что Рихард сам хочет упорхнуть. Но откуда, куда и почему?
Интересно, а как обстоит дело со мной? Почему мне так близко это желание Рихарда? Не вижу ли я в Рихарде самого себя?
Никаких конкретных путей упорхнуть Рихард в своей жизни пока не увидел. Все его мысли крутились вокруг только одного способа упорхнуть – на тот свет вслед за матерью. Мы с ним еще не добрались до этого, но, видимо, это и есть тот единственный рецепт благотворных изменений жизни, который передала сыну любящая мама – она направила Рихарда решать проблемы ко мне на чердак.
Сама она повесилась в своей комнате, в то время как Рихард выбрал чужое пространство. О чем это говорит? О том, что ни одну комнату на этой планете он не считает своей. Впрочем, как я понял из его слов, он и всю планету не считает своей. Откуда возьмется на этой планете своя комната, если вся планета чужая?
Жаль, что маме Рихарда не случилось обратиться ко мне. Как много таких отчаявшихся людей ходит по свету. Иметь бы волшебную палочку, чтобы заранее оказываться на местах предстоящих самоубийств. Иметь возможность завязать разговор. Поговорить. Уйти. А дальше пусть делает что хочет.
Его матери уже не поможешь – она уже там. Она теперь ходит к другому психоаналитику. Интересно, что он там с ней делает? Я бы на месте ее нового психоаналитика не тратил бы слов – просто обнял бы ее.
Если бы я умел заглядывать в будущее, меня бы удивило, как странно там все переплетется: я спас Рихарда, а он попытается спасти мою дочь. И еще многих людей. Он и меня спасти попытается – просто не получится.
* * *Портрет своей матери он принес сегодня с собой – я держал его в руках, и выбора у меня, в общем-то, не было: Рихард смотрел на меня, и под его взглядом я должен был рассматривать этот заурядный портрет с надлежащим вниманием и интересом.
Я даже задал пару уточняющих вопросов, высказался о красоте этой женщины, а потом снова молча глядел на портрет. Через некоторое время решил, что достаточно, и отложил портрет в сторону. В конце концов, я собираюсь работать не с портретом, а с тем образом матери, который живет в душе Рихарда. Это два совершенно разных образа: на портрете мама вполне милая, но вовсе не портрет управляет сейчас жизнью Рихарда втайне от него самого.
Рихарду страшно прикасаться к тому образу матери, что живет у него в душе. Поэтому, наверное, он и принес с собой портрет – в надежде, что я увлекусь им и отстану от того, к чему лучше не прикасаться. Увы, этот трюк не сработает.
– Вы остановились на том, что ничего к ней не испытываете, – напомнил я.
– Совсем ничего, – сказал Рихард. – Как будто ее и не было. Мне кажется… Она как будто и сейчас жива. И может в любую минуту закатить мне скандал.
– Часто ссорились? – спросил я.
– Она всегда находила какую-нибудь ерунду. Она всегда меня бесила.
– Чем?
– Не знаю. Лживостью. Тупоумием. Неумением устроить свою жизнь… Я всегда хотел от нее уехать. Просто денег не было. Когда она умерла, это решило все проблемы. Я снял маленькую комнатку и теперь сам себе хозяин.
Его потребность в матери, а также горе от ее утраты никак не вязались со свободой критических высказываний о ней. Я предположил, что он просто обесценивает утрату – чтобы легче было пережить. Позже выяснилось, что у него есть еще один мотив для обесценивания матери – он пытался освободиться от чувства вины за ее гибель.
– Вы сказали, что она покончила с собой после какого-то разговора с вами, – сказал я.
– Да, был разговор, – нехотя вспомнил Рихард. – Но это не связано. И я не раскаиваюсь. Я сказал то, что ей давно пора было услышать.
Я молча записывал его фразы в тетрадь. А когда записал все, что хотел, просто сидел и продолжал молчать. Рихард не понимал моего молчания: попытки интерпретировать тишину заставили его вспомнить свои последние фразы, что заметно разволновало его.
– Чувство вины? – спросил он. – Если вы об этом, то нет, никакого.
Я продолжал молчать.
– Почему вы молчите? – нервно спросил Рихард. – Я же сказал вам – никакой вины!
Я почувствовал, что наступает очень важный момент – пациент взволнован, защищается от каких-то одному ему ведомых обвинений. Очевидно, сейчас пойдут те чувства, что он давно от себя прятал, и я узнаю о невидимой смертельной схватке, которую ведут между собой части его личности… Но моя дочь все испортила.
* * *Сначала послышался шум. Потом дверь с треском распахнулась, и в кабинет влетела взволнованная Аида. Я тогда еще не знал, что моя дочь была той самой девушкой, которую мимоходом упомянул Рихард, путано рассказывая об эпизоде сдачи крови в больнице.
– Пап, что делать, если камин дымит в дом? – в волнении спросила Аида.
– Я работаю, а ты мне мешаешь, – сказал я.
Аида закашлялась. Позади нее были видны клубы белого дыма. Рихард в потрясении смотрел на Аиду.
– Это ваша дочь? – тихо спросил он.
Аида бросила взгляд на Рихарда.
– Здравствуйте, – сказала она, сразу забыв про дым.
Позже Рахель рассказала, что в кухне Аида обмолвилась: парень, который сидит сейчас у папы на приеме, кажется ей знакомым. Она захотела посмотреть на него и для этого решила осторожно приоткрыть дверь кабинета, чтобы заглянуть в щель. Рахель попросила ее не делать этого и напомнила, что во время сессии с пациентом заглядывать в кабинет нельзя. Аида вынуждена была согласиться, но расстроилась. Рахель предложила Аиде дождаться конца сессии и посмотреть на парня, когда он выйдет. Аида сказала, что это невозможно, потому что конец сессии она не застанет – в три у нее урок музыки, и надо успеть дойти до дома учительницы.
Рахель не понимала нетерпения дочери – этот пациент, скорее всего, пришел сегодня не в последний раз, – Аида наверняка увидит его снова. Или, например, Аида может спросить отца о нем позже – когда вернется после урока.
Однако никакие аргументы Рахели Аиду почему-то не устроили. Она чуть не плакала от досады. К счастью, уже через несколько минут ужасный едкий дым внезапно заполнил весь дом, и Аиде ничего не оставалось, как с воплями ворваться в отцовский кабинет, где она и увидела интересующего ее пациента.
Впоследствии, когда выяснилось, что проблема оказалась в упавшей заслонке каминной трубы, я задался вопросом: почему эта заслонка никогда не падала раньше?
– Привет… – тихо ответил Рихард, увидев Аиду.
Они молча смотрели друг на друга.
– Залей камин водой, – сказал я, нарушив тишину.
Мне не терпелось продолжить сессию: она оборвалась на очень живом моменте, угасшую эмоцию пациента еще можно было восстановить, и я хотел, чтобы Аида убралась отсюда как можно скорее.
– Но если залить водой, камин погаснет! – в недоумении воскликнула дочь.
Я проклял все на свете. Неужели вместо пациента придется заниматься проклятым камином? Зачем вообще его сегодня разожгли – если на улице холодно, а с камином проблема, значит, надо сидеть в холоде!
– Это что-то с трубой, – тихо и уверенно сказал Рихард. – Наверное, заслонка упала. У меня так бывало. Я помогу.
Он быстро поднялся с кресла, и, прежде чем я успел что-либо сообразить, они с Аидой вышли из кабинета.
Я остался один. Некоторое время сидел в кресле и поглядывал на часы. Рихард не возвращался. Я взял в руки портрет его матери и стал рассматривать. Увидел сбоку царапину. Рассмотрел раму. Потом обратную сторону. Поставил на место. Какое глупое положение… Как так получилось, что пациент прервал сессию и вышел из кабинета без моего разрешения? Что он там сейчас делает? Мне выйти или ждать здесь? Если я выйду, будет ли это выглядеть так, будто я за ним гоняюсь?
Я представил, как вхожу в гостиную, а Рихард, завидев меня, бросается дальше, в коридор, в кухню, запирается в ванной, но не тут-то было – я бегу за ним, сдерживая обоснованное негодование, стучу в дверь ванной и строго говорю – тихо, но убедительно: «Рихард, это единственная дверь, все пути отрезаны, у вас нет выхода, вам придется продолжить терапию».
* * *Никакого дыма в гостиной уже не было. Окно открыто. Рихард и Аида сидели на ковре перед камином. Аида со смехом показывала Рихарду жилку на своем запястье. Он молчал. Она вопросительно посмотрела на него.