Полная версия
Десятый десяток. Проза 2016–2020
– Записывайте. Все блекнет, все гаснет, все незаметно уходит в песок. В чем суть и смысл нашего дела? Уметь останавливать каждый миг и пригвоздить его, заарканить. Он только и норовит ускользнуть.
Как он был прав! Теперь мне приходится тратить так много своих силенок, чтобы придать хоть какую-то стройность и относительную последовательность редким и отрывочным записям, догадкам и кусочкам из писем, моим сохранившимся бумажонкам.
Я никогда не была – и с чего бы? – ни продолжением карандаша, ни приложением к вечному перышку, так и не стала профессионалом.
Больше того, с непомерным усилием усаживала себя за стол (ах, эти бабские настроения!). Что делать? Для добровольной схимы надо родиться таким упертым, стойким служителем этого культа. Мне остается лишь пожалеть, что я была из другого теста. Не та порода, не тот замес.
Я только отчасти, фрагментарно, воспользовалась его советами, хотя в ушах моих до сих пор звучит его упреждающий голос: Записывайте! То, что увидите, услышите, и о чем подумаете. Причем – не откладывая ни на минуту.
Сам он всегда был готов к аскезе, хотя в ту пору был вовсе не стар. Во всяком случае, в ледовитом, прямом значении этого слова. Прожить полстолетия – это не шутка. Но ныне я хорошо понимаю, что это звездный мужской сезон. Хорошего роста, лишь с легкой проседью, брюнет (он посмеивался: брунет). Плотный, но не дородный, осанистый. Перемещался в пространстве неспешно, вразвалочку – эта манера присуща либо бывалым морячкам, либо людям, имевшим касательство к спорту, был усмешлив (эта его усмешечка меня поначалу всегда настораживала), делал меж фразами краткие паузы – возможно, чтоб дать своему собеседнику время воспринять его мысль. При всей его ровности и приветливости было ясно, что цену себе он знает.
Подобную трезвую самооценку обычно приравнивают к высокомерию. Что безусловно несправедливо. В конце концов, почему бы ему не понимать и не видеть того, что понимают и видят другие?
Но есть освященное давней традицией правило хорошего тона – сам автор не ведает, что творит. Этакий трогательный лопух. Долгие годы тянуло высказать то, что я думаю: «Все эти неброские „скромные“ люди способны лишь на такое же скромное, непритязательное искусство».
5«Записывайте. Все время записывайте». Порой это требование казалось какой-то навязчивой идеей. Я даже подумала однажды: это внушает он сам себе. То, что вторгается даже в сон, – на припасенном клочке бумаги записываешь словечко, тень мысли – все это не блажь и не вздор, и уж тем более не шаманство. Все это жизненно необходимо.
В тот день, когда по его приглашению я в первый раз его посетила, меж нами сразу же завязался весьма продолжительный разговор.
Вначале он долго меня расспрашивал о том, как я пишу свои опусы, как возникает и прорастает мой замысел, какая причина вложила перо в мои персты? В мои ухоженные персты?
Последний вопрос меня разозлил, я что-то тявкнула – ныне мне ясно, что попросту сразу же ощутила: дочь моя, ты попадаешь в зависимость. Но эти «ухоженные персты» и впрямь раздосадовали – не соответствовали ни моей сути, ни образу жизни. Забыла, как тщательно, как по-женски готовилась к своему визиту.
Но это был чуткий господин. С каким-то отеческим участием осведомился:
– Что, очень досталось?
Больше всего я опасалась вызвать у кого-либо жалость. С одной стороны, всегда мне в ней чудилось нечто обидное, унизительное. С другой – я усматривала в ней фальшь. Вот почему на всякий случай вновь выпустила свои коготки:
– Не больше, чем всем остальным пешеходам.
Волин кивнул:
– Тогда мы созвучны. И я пешеход. Такой же, как вы.
Я вновь огрызнулась:
– Это не так. Вы пешеход по доброй воле, а я пешеход по необходимости. При первой возможности сяду за руль.
Он понимающе усмехнулся:
– Любите быструю езду?
– Нет. Так удобнее находиться наедине с самой собою. Машина дарит такую иллюзию.
– Ну что же, – вздохнул Валентин Вадимович, – вполне патрицианский ответ. И, должен сознаться, вас понимаю. Сам необщественный человек.
6На этом увертюра закончилась. И он, как опытный дирижер, сменил регистр нашей беседы. Стал излагать свои впечатления от прозы самолюбивой гостьи. Отлично видел, что храбрый ежик на самом деле весьма уязвим. Этакая ранимая дамочка с подчеркнуто независимым видом. Похоже, он таких навидался и чувствовал легкую разочарованность. Какое-то странное существо явилось в качестве интервьюерши – в итоге он почему-то должен знакомиться с ее самодеятельностью – глупей ситуации не придумать!
Я долго испытывала противное, грызущее меня состояние – стоило лишь напомнить себе, насколько нелепо тогда я выглядела. Закомплексованная бабенка, при этом еще не первой свежести. Вдобавок почему-то топорщится – не может найти естественный тон. На что он вынужден тратить время!
Устав разбираться с самой собой, я попыталась восстановить необходимое равновесие. Только не становись мазохисткой. Привыкни к тому, что не любишь себя. Тебе не нравится твоя внешность. Тебя раздражают, с одной стороны, твоя неуверенность, а с другой – твоя неуемность. И прочие свойства. Ты никогда не договоришься с особой, которую ежедневно ты видишь в зеркале. Очень жаль. Усвоила? Ставь жирную точку.
Однако на сей раз твое положение нежданно-негаданно осложнилось. Люди, с которыми до сих пор встречалась ты по воле редактора, как правило, либо тебя раздражали, либо – такое было удачей – не вызывали душевного отклика. Но твой последний клиент, к несчастью, тебе приглянулся. Мои поздравления. Внезапно взыграло в тебе ретиво́е. Или изысканней – Вечно Женственное. Только его тебе и не хватало. Уж лучше б родилась мужиком. Но этой удачи тебе не выпало.
7Он уже с ходу меня ошарашил отношением к своему призванию. Его покоробило это слово, всегда внушавшее мне уважение. Волин едва ли не зарычал:
– Если хотите со мной общаться, избавьте от торжественных терминов. Уж обойдемся без звучных фраз, всяких кричалок и заклинаний. И прочей возвышенной символятины. Есть ведь нормальное слово «профессия».
Я по привычке своей заспорила:
– А Пушкин утверждал, что прекрасное должно, тем не менее, быть величаво.
Он рявкнул:
– Не теребите классиков. Они существуют от нас отдельно. И вы явились совсем не к избраннику, а просто к честному работяге. Я не напрашиваюсь к титанам ни в родственники, ни в сослуживцы. Не излучаю свет дальних звезд и избегаю чревовещания.
Само собой, мне захотелось напомнить, что я отнюдь его не рассматриваю как гуру и властителя дум. И, кстати, что я тоже не школьница. Жрицы у алтаря не корчу, но уважаю себя и свой труд.
Волин удовлетворенно кивнул.
– Тем лучше. Стало быть, понимаете, что надо делать. Как встали с ложа и навели марафет – к станку. За письменный стол. И, прежде чем вы не обстругаете три абзаца, не вздумайте поднимать свой таз со стула, но прежде всего проверьте: готовы ли ваши кудряшки к постригу, к этакой добровольной схиме? Писательство – одинокое дело.
И после этой весьма сердитой, почти угрожающей декларации подчеркнуто буднично перешел к весьма обстоятельному разбору моих рассказиков – фраза за фразой, слово за словом, не упуская сущих, на первый взгляд, мелочей. Так мне, по крайней мере, казалось. О том, насколько они существенны, в ту пору знала я понаслышке. Если догадывалась, то смутно.
8Начал он от печки – от замысла. Он и в своей работе придерживался неспешной, пошаговой последовательности. Так странно! В бытовой своей жизни он был неряшлив и беспорядочен, напротив – за письменным столом такой педантичный аккуратист.
Он мне внушал неоднократно:
– С замыслом будьте особенно бережны. Нет смысла его теребить и подталкивать.
И повторил, очевидно, не веря, что я хорошо его поняла:
– С замыслом поживите подольше. Не дергайтесь. Не спешите начать, как бы вам этого ни хотелось. Юные авторы бьют копытцами, их дрожь колотит, грива встает. Тянет скорей – головою в омут. И все же – опасайтесь фальстарта. Сам до сих пор себя осаживаю. Пытаюсь оправдать себя возрастом: не я тороплюсь, торопит время. Оно убывает, могу не успеть. Но все эти доводы – ни к чему. Ибо запомнить нужно лишь то, что недоноски недолговечны.
Я озабоченно спросила:
– А не боялись вы перегореть? Вдруг потеряете вкус к работе?
Этот вопрос его обрадовал.
– В яблочко! – воскликнул он весело. – В самую болевую точку. То-то и оно, что терзался: дождешься! Уйдут кураж и азарт. И не заметишь, как выйдет пар. Было ведь жгучее беспокойство. Вам-то, москвичке, оно незнакомо. А я ведь южанин – провинциал. Вы лишь представьте: в приморском городе юноша томится бессонницей. Где-то тревожно перекликаются дальние гудки паровозов, словно призывно трубит судьба. Словно нарочно напоминает: «Поезд уходит, пошевелись! Думаешь, молодость бесконечна?».
Я только головой покачала:
– И как это вы сумели ужиться с таким самоедом?
– Спасибо ему! – воскликнул Волин. – Он меня спас. Есть лишь один плодотворный спор – тот, что ведем мы сами с собою. Все прочие споры, и среди них – даже великие христологические – сколь это ни горько, бесплодны. Идет перетягивание каната, борьба самолюбий и аргументов. Другое дело, когда оппонируют собственный мозг и собственный норов. Тут все на кону – сама ваша жизнь. А уж в писательстве уровень цели, ее калибр – первостепенны. Ахматова совсем не случайно так выделяла величие замысла. Была уверена, что оно определяет исход всей битвы. Аз недостойный чувствую так же.
9Эта преамбула, что отрицать, произвела на меня впечатление. Я ощутила пусть не подавленность, но огорчительную растерянность. Если он этого добивался, то, безусловно, он преуспел.
Во мне едва ли не с детских лет копилась и крепла самоуверенность. Не лучшее качество, но меня оно нисколько не удручало. Больше того, я ее пестовала. Казалось, что с нею мне будет легче отстаивать свою независимость. Я полагала, что коли ты личность, то и обязана пуще глаза оберегать свою автономность. Только она дает тебе шанс справиться с этим ощеренным миром.
Когда я уверилась, что писательство – это и есть мое главное дело, я окончательно вбила в голову: отныне нет ничего важней, чем выгородить свою делянку. Иначе в конце концов превратишься не то в эпигона, не то в приживала в какой-нибудь литературной прихожей. Стоит лишь показать слабину, и ты беззащитна – сомнут, схарчат. И будешь долгие годы тратить свои силенки на поиск опоры, на жалкую борьбу с одиночеством.
10Он долго и терпеливо втолковывал, что суть и цену возникшего замысла в первую очередь, определяют не любопытная история, не лихо закрученная интрига. Всегда в начале начал посыл, который усаживает за стол – руководящая идея, то, что Александр Сергеевич когда-то назвал излюбленной мыслью.
А уж потом прижился тот странный отрывистый термин – идея фикс, по-русски – навязчивая идея. Навязчивая – отнюдь не излюбленная. И если такой эпитет вам кажется неуважительным, неуместным, больше того – неприятно царапает, можете выбрать слово возвышенней – и назовите эту идею преследующей вас, неотступной.
В конце концов, дело не в обрамлении, не в характеристике мысли, а в сути ее, в ее связи со временем, с общественным климатом, с температурой. Нам надо понять, по какой причине вам нужно разбудить человечество. Или хотя бы уразуметь, в чем назначение ваших радений.
Однако и этого недостаточно, чтоб перейти непосредственно к тексту. До этого еще далеко.
И вдруг лицо его омрачилось. Казалось, столь длительная оттяжка и неготовность начать работу его озадачивает и удручает – мне захотелось его утешить. Но тут он словно взял себя в руки.
– Замысел требует, – его голос обрел учительскую суровость, – характеров, равных его калибру. Им предстоит вступить в непростые, своеобразные отношения. То совмещая несовместимое, то, наоборот, доходя до абсолютного отторжения, причем иной раз при явной схожести, родственности, безусловной близости. Вас ожидает много сюрпризов. Тогда и возникает сюжет.
Однако не торопитесь радоваться. Есть литераторы – их немало – которые искренне убеждены, что здесь-то настал их звездный час. И что они, наконец, схватили Бога за бороду. Это ошибка! Не торопитесь, умерьте прыть. Прежде чем попробовать вывести первое слово, надо пожить подольше с характерами ваших героев, понять их потенции и особенности и убедиться, что неслучайно вы им доверили свой секрет, что в самом деле они способны дать этим людям душу и плоть. Только тогда, когда убедитесь, что это так, приступайте к работе.
– Ну, слава Богу, – сказала я, – и не надеялась, что дождусь. Долго же вы меня мытарили. Не знаю, как выразить благодарность.
Он пробурчал:
– Приятно слышать. Я уж подумал, что вас запугал.
Я покачала головой:
– Мне в волинской мастерской хорошо.
И это было действительно так, хотя во мне в то же время клубились самые разнородные чувства. Досада, смятение, уязвленность и неподконтрольная нежность. Этакая горючая смесь. В ту пору была я амбициозна, шерстиста и совсем неконтактна. Все эти мои милые свойства подпитывались чрезмерно раздутым, гипертрофированным самолюбием. Поэтому и вела я себя с каким-то малопонятным вызовом. То дерзко, то подчеркнуто замкнуто. Мне драматически не хватало покоя и необходимой естественности. Попросту говоря – выпендривалась.
Теперь-то мне ясно, что мой собеседник легко угадывал эту игру и видел все мои ухищрения. Должно быть, про себя веселился. Внешне он был весьма приветлив и по-старинному куртуазен. Это уже давным-давно забытое слово точнее прочих передает такую подчеркнутую учтивость. Тоже, наверное, вел игру – этакий снисходительный мэтр, который, однако ж, держит дистанцию. Впрочем, возможно, во мне опять взбрыкнули неизжитые комплексы. Ни с чем мы так трудно не расстаемся, как с нашими детскими недостатками. Похоже, что мы их оберегаем.
И все же, хотя я привычно выстраивала потешную линию обороны и окружала себя колючками, было и радостно, и тревожно. И от сознания, что Волин испытывает ко мне интерес, и оттого, что я ощущала: дитя мое, ты и сама – на крючке.
11Хотя я сравнительно быстро почувствовала, что попадаю в опасную зону, все шло к предназначенной кульминации.
Тут не было ничего неожиданного. Наша сестра почти независимо от возраста и личного опыта трамбует, едва ли не обреченно, протоптанный столькими каблучками все тот же неизменный маршрут. Подозреваю, что и мужчины ничуть не менее предсказуемы. Возможно, лишь более простодушны.
По той же непременной традиции я успокаивала себя – смешные страхи, все обойдется. Но вряд ли хотела, чтоб «все обошлось». Играла в прятки с самой собою.
Понятно, что в этой детской игре таится своя терпкая прелесть – иначе кто бы в нее играл? Я про себя ее окрестила увертюрой к «Севильскому цирюльнику». Эта пленительная музыка всегда звучит во мне, стоит только вдруг ощутить знакомую дрожь. Прелесть подобных ассоциаций, скорей всего, в их необъяснимости.
Так ясно, так отчетливо помнится тот день, когда стряслось неизбежное. Сумерки. Я удобно пристроилась на старой тахте, он стоит у окна, смотрит на примолкшую улицу. И вдруг решительно подошел, молча уставился на меня.
Какое-то время мы оба держали насыщенную токами паузу. Потом я осведомилась:
– Что тут разглядываете?
Он тяжко вздохнул:
– На этой тахте и правда – что-то лежит роковое.
– Все верно. Не вздумайте присоседиться.
– А что со мною произойдет? – поинтересовался Волин.
– Кто его знает? Но территория заминирована. Имейте в виду.
Он обреченно махнул рукой:
– Шут с ним. Где наша не пропадала?
На этом я и остановлюсь. Ибо все прочие подробности имеют цену лишь для меня, пусть даже принято утверждать, что в них-то и скрывается дьявол.
Тем более у Валентина Вадимовича сложилась звонкая репутация – я не хочу ее дополнять. Вернусь к тому, что прямо относится к предмету нашего диалога.
12Когда случилось грехопадение, я, к удивлению своему, вдруг обнаружила, что пребываю в совсем несвойственной мне растерянности.
Хотя и напоминала себе, что на дворе двадцать первый век и я – не усадебная орхидея, а современная москвичка: дочь моя, ты этого хотела, стало быть, радуйся и не дергайся.
Волин великодушно сказал:
– Если вам будет так комфортней, то отнеситесь к тому, что случилось, как литератор: пойдет в копилку.
Я процедила:
– Вы очень заботливы. Но я не искательница приключений.
Он меланхолично заметил:
– Жизнь – сама по себе приключение. Ну а писательство – это поиск. Что вовсе не должно угнетать. Совсем наоборот – куражировать.
Я ничего ему не ответила. Только подумала: в самом деле, все – как всегда. Никаких катастроф.
Но на душе моей было легко. За это я себя укоряла. Поэтому я церемонно сказала:
– Благодарю вас за то, что так четко и так доходчиво объяснили. Это был крайне важный урок.
Он назидательно произнес:
– Дружок мой, я не даю уроков. Могу разве дать иногда совет. Почтенный возраст, известный опыт…
– Кокетничаете?
– Ни в коем разе. Для этого нужен особый дар, – тут он отвесил мне поклон. – Моя кустарщина в вашем присутствии воспринималась бы как профанация.
Я погрозила ему перстом:
– Что-то вы нынче разговорились.
– Как вам угодно. Готов молчать.
13«Мне хорошо в мастерской Волина». Это была чистая правда. С ним я открыла ту полноту, то вдохновение бесстыдства, которая делает женщину Женщиной.
Мы сблизились, но не соединились под общей крышей. Иными словами – «не образовали семью». Я стала приходящей женой. Даже давала ему понять, что это и есть мой собственный выбор. Такая уж я вольная пташка. Не то кукушка, не то амазонка. Пока свободою горю. Сделала вид, что этот статус единственно для меня возможный.
Он сделал вид, что мне поверил. И это поселило во мне стойкую боль и стойкую горечь.
14Насколько был он нежен и ласков, когда обнимал меня и голубил, настолько оказывался несдержан, когда учил меня уму-разуму. Не разругались по той лишь причине, что мне этого совсем не хотелось. А кроме того, я быстро смекнула: то, что естественно для него, мне еще нужно разгрызть и усвоить. Я про себя негодовала: что ж делать, если мой интеллект не столь реактивен и поворотлив – уж посочувствуй и снизойди! Но ждать, когда зерно прорастет, ему было скучно и невтерпеж – он то и дело меня подхлестывал, не прятал своего раздражения. Я даже дивилась – другой человек!
И убедилась, что наша близость ничуть не сократила дистанции. Скорее даже наоборот. Мы и на общем ложе по-прежнему были учителем и ученицей, и тут продолжались его уроки. И если бы только в любви – но нет! – он даже здесь находил возможность выуживать самое точное слово.
Однажды я с показным смирением – но не без яда – произнесла:
– Спасибо вам, суровый наставник.
Он взвился. Всего в одно мгновение возлюбленный превратился в ментора.
– Для благодарности вам не мешало б найти не столь дежурный эпитет. «Суровый наставник»! Ничем не лучше «безумной страсти».
– А вы подскажите, – я закипала.
– По мне так он и вовсе не нужен.
– Чем вам эпитет так не мил?
– А он провоцирует вашу лень, вялость, готовность к общему месту! В нем – изначальная тяга к штампу. Раз навсегда зарубите себе на вашем высокомерном носике: коль скоро он так отчаянно нужен, необходима сугубая бдительность. Нет ничего серее, бескрасочней, пасмурней, нет ничего тоскливей, чем многократно звучавший эпитет. Он точно навеки приклеен к слову – всегда наготове, всегда под рукой. Сразу же предлагает себя, липнет к тебе, как помятая баба, бесстыже, навязчиво, будто на ярмарке. Пуще заразы и больше сглаза бойтесь его всегдашней готовности. Он дешевит и он обесценивает, обесцвечивает любой предмет. Любое понятие, обозначение, к которому норовит прислониться. Уж если вы, в самом деле, не можете – по сирости – без него обойтись, ищите острое, необычное и ошарашивающее определение. Оно вас должно прошить, как игла, направленная в мозг прямиком, как луч, ослепивший на миг зрачок. Чем неожиданней, невпопадней, тем оно действенней и верней. Поверьте мне, что слово – аскет, этакий одинокий путник, выпущенное без провожатого, ничем не подпертое, не конвоируемое, всегда работает эффективней, чем слово, дополненное побрякушкой.
– У вас с эпитетом личные счеты, – прервала я его монолог.
– Вы правы. Он – мой классовый враг. Сели за стол? Даете текст? Ну и отложите в сторонку свое вечно женственное перышко. И отбирайте слова не спеша. Пишите скупо, без всяких взвизгов. С той жесткостью, с которой так часто размазывали моих предшественников, этих восторженных лопухов.
15Но женский мой опыт так и не смог помочь мне понять, как в нем уживаются его вулканические извержения с этой столь нежной и щедрой лаской.
Зато и отдачи требовал той же, такой же полной, даже чрезмерной, как мне это порою казалось. На каждый свой зов, на каждое слово, на каждый заданный им вопрос. В особенности же нетерпеливо ждал он ответного знака любви.
Мгновенно, без всякого промедления.
Я стала звать его «Вынь да положь». Он злился, но все продолжалось как прежде.
16Забавно, но давно уж почившие, порою забытые даже писатели в нем вызывали какой-то острый, какой-то болезненный интерес. Он то и дело к ним возвращался. Однажды я, помню, его спросила: завидует он античным авторам?
Он проворчал:
– Какого рожна?
Я усмехнулась:
– Куда ни кинь, им выпала большая удача – они оказались первопроходцами. И сами создавали словесность.
Волин сказал:
– Нет, не завидую. Едва ли не каждого из них ушибла «маниа грандиоза». Сперва их героями были боги, люди казались им слишком малы для подвигов и великих дел. Первый достойный человек был тот, который заспорил с богами. Если уж кого невзлюбил, то хоть не братьев своих по разуму. «Я ненавижу всех богов». Вот оно как – ни больше, ни меньше. Такая заносчивая ненависть дала ему законное право уворовать у них огонь.
– А как же Гомер?
– Да был ли он? Слепой аэд спел наизусть космический эпос – и все записано. Уверен, что он был создан позднее. С тех пор и живем одними мифами.
Я покачала головой.
– Допрыгаетесь со своей меланхолией.
Он кротко вздохнул, развел руками:
– Все будет так, как карта ляжет. Нет никакого резона дергаться.
17Однажды, когда он забраковал вещицу, которую я писала с особым запалом и настроением, случилась очередная размолвка.
Волин вздохнул:
– Напрасно дуетесь. Замысел ваш совсем неплох. Просто не угадали с жанром.
– Не было никакого гаданья, – я все еще ощущала обиду.
Он терпеливо пояснил:
– Имею в виду, что каждому времени, каждой частице его потока соответствует лишь ему присущая особая жанровая природа.
– Разве не мы выбираем жанр?
– Нет, это он выбирает нас. Знает, когда единственно верными оказываются трагедийные громы, когда, напротив, они неуместны. Не совпадают ни с персонажами, которым выпал этот период, ни попросту – с историческим климатом. Тут все решают калибр века, калибр событий, калибр людей.
– Каков же жанр у нашего времени? Очень любопытно узнать.
Волин помедлил. Потом усмехнулся:
– По мне – скорей всего, трагикомедия. Но если хорошо постараемся, будем и далее так ретивы, возможно, предстоит трагифарс.
Я лишь вздохнула:
– Даже обидно.
– На что вы, прелесть моя, разобиделись?
– По-вашему, авторы – марионетки?
– Нисколько. Ибо в конечном счете все дело в уровне наших возможностей. Решает единственно – божий дар. Поэтому каждому стоит быть трезвым, помнить, что нужно блюсти дистанцию между собой и любимым героем.
Я вновь напряглась:
– Не очень-то ясно, что вы имеете в виду.
Волин ответил с той озабоченностью, которая всегда меня трогала.
– Я попытаюсь растолковать. Хотя это тонкая материя. В двадцатом веке жил Йохан Хейзинга. Был наблюдательный господин. И видел ближних своих насквозь. Их склонности, слабости, всякие свойства. Он-то и произнес два слова: homo ludens – играющий человек. Впрочем точней: Человек играющий. Невинная перемена мест, а между тем, насколько внушительней! Весомей. И помогает сразу понять: речь не про индивида – про общность. Мы заслужили это двусмысленное, но справедливое определение. Да, безусловно – взрослые люди. А вот же – продолжаем играть. Как в детстве.
– Что же мы – недоноски?
– Он нас ничуть не хотел унизить, – нахмурился Волин. – В конце концов, жизнь – игра, и в этой игре у нас – отведенные всем нам роли. Бывает, что они тяготят. Мы чувствуем себя уязвленными. Считаем, что роли эти навязаны. Судьбой, стечением обстоятельств. Хотим из них выпрыгнуть и начать другую – любезную нам – игру. При этом не сообразуясь с возможностями. Но это игра небезопасная. Порою жесткая и в особенности для нашего брата – литератора. Мы ведь тщеславные обезьянки. И хочется всем морочить головы, все-то доказывать urbi et orbi – городу, миру, каждому встречному, что ты и столь милый тебе персонаж, в общем и целом, один человек. Что вы, как сиамские близнецы, неотторжимы один от другого. Лестно, но все это – самообман.