Полная версия
К портретам русских мыслителей
Как замечено выше, идея мировой посреднической миссии России была выдвинута в тот момент, когда оба мыслителя надеялись на зарождающееся вокруг помощи славянам единодушие русского общества134. Однако развернуть эту идею как знамя Достоевскому привелось в совершенно ином общественном климате 1880 года (а Соловьеву вскоре после смерти Достоевского выпало отстаивать ее уже на краю глубокой пропасти между общественностью и властью и трещины внутри самой общественности).
Предчувствия назревавшей крутой перемены не обманули автора «Дневника писателя» (да и Соловьева в том модусе, в котором он их разделял). Но пришла эта перемена не с тем и не оттуда, откуда ожидалась в 1877 году. С выстрела Веры Засулич, а может быть, в еще большей мере – с ее сенсационного оправдания, началась война «Народной воли» и правительства, напрягшая до предела и расколовшая все общество. (Для тогдашней ситуации символично совпадение дат: «Чтения о Богочеловечестве», как бы предлагавшие русской молодежи другой предмет увлечения, начались через день после покушения Засулич на генерала Трепова и завершились одновременно с окончанием ее процесса.) Притом, если либеральная, западническая «партия» консолидировалась в надежде на положительный, с ее точки зрения, умеренно-конституционный итог этой «войны», ведущейся революционерами-террористами, то консервативная сторона, столкнувшись с террором как с новой общественной идеей-силой, оказалась совершенно обескураженной. Недолгое время спустя К.Н. Леонтьев с сокрушением писал: «<…> во всех государствах и у всех наций нашего времени все однородные охранительные силы находятся в постоянной между собой борьбе <…> Согласны везде между собой только одни социалисты и те, которые им потворствуют»135.
Действительно, положение на правом фланге, во всяком случае, в России, в ту пору можно было охарактеризовать, перефразируя известное mot Достоевского, как «раскол в консерваторах». Разумеется, некая общность существовала, иначе нельзя было бы говорить об «охранительном» направлении как таковом; но общность эта была чисто отрицательного свойства. Так, перспектива конституции («увенчания здания» реформ, о котором мечтали либералы) считалась здесь антинародной и пагубной136 – ввиду опасений, что в патриархальные отношения между царем и народом137 вмешаются своекорыстные политики. Но на том, чтó предложить вместо западной «говорильни» (как называет Леонтьев парламентскую систему, сочувственно цитируя при этом Н.А. Добролюбова!138), люди этого стана никак не могли сойтись: то ли Земский собор и уездное самоуправление (славянофилы и, в частности, Аксаков); то ли спросить на местах «серые зипуны» относительно их коренных нужд, а интеллигенции, наряду с властью, выслушав их, – действовать в земствах, исходя из народного волеизъявления (Достоевский); то ли укрепить юридические перегородки между сословиями, чтобы, создав таким образом резервацию для народа, сохранить его «византийские» добродетели (Леонтьев); то ли вообще ничего не надо, даже земств, где засели люди нравственно испорченные всяческой новизной, а, правя твердой рукой, перенести столицу из гиблого Петербурга в древнюю Москву и, поелику возможно, сочетать петровскую табель о рангах с церковно-государственным уставом Московского царства (бюрократическое славянофильство Победоносцева, не оставшееся без влияния после убийства Александра II).
Интересный документ, свидетельствующий об идейной разноголосице в этой среде, – письмо Достоевскому от известной в то время писательницы и общественной деятельницы славянофильских убеждений О.А. Новиковой-Киреевой139; оно датировано 15/3 апреля 1879 года и написано под впечатлением от покушения члена подпольной «Земли и воли» А.К. Соловьева на императора: «Вся Москва поражена злодейством 2-го Апреля. Встречаешь людей, готовых накинуться на первого встречного, на невинного, как на виноватого. Вчера на большом одном обеде нашелся господин, утверждавший, что наступило время действовать наперекор Екатерине II-й: “лучше казнить 10 невинных, чем пропустить одного виновного”140. Я прямо возразила, что, к счастию, наш Государь не стыдится подражать великодушию своей бабки и что он не признает другого основания строгости, как справедливость! Но все эти толки вам доказывают, до чего сильно возбуждение. <…>. Все это так грустно, так тяжело, что не знаешь, как Бог поможет Государю сохранить его обычную доброту и не сойти с пути реформ, которые ознаменовали его царствование. А ведь эти убийцы подлинно не ведают, что творят! Нет никакой возможности понять: чего они добиваются? Но верю, что не благо России дорого им, а какие-то мелкие, гадкие побуждения. Видела вчера Влад. Серг. Соловьева, очень расстроенного преследованием, которому подвергают его статьи141. Вот нашли опасного писателя! Неужели в П<е>т<ер>бурге решительно неспособны отличать друзей от врагов?»142.
Здесь засвидетельствована, во-первых, позиция «крепко реакционных» (по классификации Леонтьева143) консерваторов, автоматически реагирующих на угрозу слева повальным устрашением и «не способных отличить друзей от врагов»; а, во-вторых, близорукость более свободолюбивой, реформистски настроенной фракции консервативного течения, которая, в лице автора письма, явно недоумевает перед феноменом революционного террора и не в силах поверить в его идейную энергию. Дезориентированный лагерь русских охранителей мог бы обратиться к себе со словами, сказанными Достоевским еще в 1873 году по поводу бессилия французских консервативных элементов Третьей республики: «Надо принести с собою какую-нибудь новую мысль, сказать какое-нибудь такое новое слово, которое действительно имело бы силу вступить в бой с злым духом целого столетия несогласий, анархии и бесцельных французских революций. Заметьте, что ведь этот злой дух несет с собою страстную веру, а стало быть, действует не одним параличом отрицания, а соблазном самых положительных обещаний»144.
Однако среди людей, вырабатывающих в этот период практическую идеологию консерватизма, даже не ставилась задача выращивания общественной жизни из дорогих им старых начал; так что безнадежная характеристика, данная Леонтьевом Победоносцеву, приложима не к нему одному: «Он как мороз; препятствует дальнейшему гниению; но расти при нем ничто не будет. Он не только не творец; он даже не реакционер, не восстановитель, не реставратор, он только консерватор в самом тесном смысле слова; мороз; я говорю, сторож; безвоздушная гробница <…>»145.
Итак, среди защитников старых устоев доминировал тип «прямолинейных консерваторов», «ровно ничего не понимавших в текущих делах, в новых людях и в молодом поколении»146. И когда Достоевский на московских литературных торжествах обратился к такому общезначимому символу русской духовной культуры, как Пушкин, он указанием на традиционный единящий источник подобного масштаба сразу вышел за наличные рамки российского консерватизма с его партикулярными ориентирами. От аудитории Пушкинского праздника Достоевский добился восторженного единодушия ценой намеренной недосказанности в том, что касалось его конечных выводов относительно устройства русского общества на христианских основаниях. Но недоговоренность эта была пророческой широтой, а вовсе не тем расплывчатым компромиссом, который незамедлительно после триумфа усмотрели в его словах «прямолинейные». Стержень Пушкинской речи – идея служения, адресованная как личности, так и нации, и идея жертвы своею самостью (потому-то патетически интерпретированный образ Татьяны стал средоточием всей речи). Писатель призывает на исконно русской почве нравственного подвижничества осуществить то, чего нельзя, по его мнению, достигнуть политическими размежеваниями и партийными пристрастиями. Но призыв Достоевского, как и следовало ожидать, никого не устраивал целиком. Сам примирительный дух его требовал от всех сторон некоего отрешения от устоявшихся привязанностей и движения навстречу друг другу, то есть, по существу, безумного дела; путь внутреннего преображения противоречил политическому инструментарию революционеров и конституционалистов-либералов147, а цель – братское состояние людей и «мировая гармония» – расходилась с представлениями правых о христианском вероучении.
Даже ближайший к Достоевскому энтузиаст его выступления И.С. Аксаков не воспринял исходного импульса Речи и встревожился из-за того, что в ней писатель не ставит западникам предварительных, вытекающих из его собственного кредо, условий для объединения со славянофилами. 20 августа 1880 года, получив свежий «Дневник писателя» с публикацией Пушкинской речи, Аксаков пишет Достоевскому: «Само собою разумеется, сойдись западники и славянофилы в понятии об основе (православно или истинно-христианской) просвещения – между ними всякие споры и недоразумения кончаются и стремление в Европу, т. е. на арену общей, всемирной, общечеловеческой деятельности народного духа – освящается. Вот почему, кстати сказать, тот только славянофил, кто признает умом или сердцем <…> Христа основой и конечною целью русского народного бытия. А кто не признает – тот самозванец»148.Чувствуется, что широкое приглашение Достоевского «поработать на одной ниве» Аксаков здесь осторожно уточняет – с тем, чтобы в этом деле к «своим» не примешались «чужие».
Но по крайней мере Аксаков, усматривавший заодно с Достоевским в чувстве «всебратства»149, свойственном русскому народу, залог его великого будущего, тем самым выказывал сочувствие конечным упованиям автора Пушкинской речи и не находил в ней ничего «еретического». Между тем речь эта неожиданно оказалась источником для догматического прения, которое тянулось и после смерти Достоевского. Оно обнаружило, что его участники – Достоевский, Леонтьев, Победоносцев и Соловьев – не только не солидарны в том, что, казалось бы, должно составлять их единство перед лицом противоположного лагеря, а, напротив, расходятся в самих основах своего христианского миросозерцания – в религиозных представлениях о смысле общественной жизни и судьбе мира…
Как известно, Константин Леонтьев встретил речь Достоевского активным неприятием; Победоносцев переслал его статью о ней в «Варшавском дневнике» Достоевскому без каких-либо комментариев; уязвленный Достоевский ответил на нее контробвинениями Леонтьева в нечестии и ереси (см. его письмо Победоносцеву от 16 августа 1880 года150 и записную книжку 1881-го151); в свою очередь, Анна Григорьевна включила эту крайне резкую запись в посмертное издание «Биографии, писем и заметок из записной книжки Ф.М. Достоевского» (СПб., 1883), выпущенного ею в качестве 1-го тома его собрания сочинений, тем самым парируя перепечатку журнальной статьи Леонтьева152, включенной им в отдельную брошюру153. Леонтьев же был крайне раздражен этой публикацией вдовы Достоевского и впоследствии в письмах В.В. Розанову жаловался на ее выпад, ссылаясь при этом на единомысленное с ним мнение Соловьева, который, однако, как будет показано ниже, вряд ли в этом решающем пункте мог быть с ним согласен154.
Здесь необходимо поясняющее отступление155. Ситуация, в которой Соловьев как бы признает «преимущества» Леонтьева перед Достоевским, возникла лишь несколько лет спустя после смерти писателя. О единомыслии Соловьева с ним и разномыслии с Достоевским Леонтьев с горячностью пишет Т.И. Филиппову 10 октября 1888 года из Оптиной пустыни156. Он пересказывает по памяти письмо Соловьева к нему157 – с завидной точностью (и с темпераментными комментирующими репликами, например, «Как это зло и справедливо!»), но притом ощутимо смещая контекстуальные акценты. В письме Соловьева от конца февраля – начала марта 1885 года158 сказано: «…никто кроме Вас не соображает своих советов с Варсонофием Великим159. В этом отношении я Вас гораздо более ценю, нежели Достоевского: для него религия была некой новой невиданной страной, в существование которой он горячо верил, а иногда и разглядывал ее очертания в подзорную трубу, но стать на религиозную почву ему не удавалось <…>». Однако дело в том, что в пору написания этого письма Соловьев был погружен в вопросы внутреннего канонического устроения православных Церквей на Востоке, готовя под псевдонимом злободневный материал для консервативной (и связанной с Леонтьевым) газеты «Голос Москвы» (см. об этом в сопроводительной статье Н.В. Котрелева), – то есть занимался вещами, в которых Леонтьев действительно разбирался куда лучше Достоевского, далекого от этих тем. И похвалы Соловьева своему корреспонденту носят частный характер («в этом отношении <…> ценю»), отнюдь не свидетельствуя о кардинальном единомыслии с последним, тем более о схождении в глобальной оценке Достоевского.
Но вернемся к восприятию Пушкинской речи. Чем же Достоевский так задел своих придирчивых единоверцев? Он избрал отправным пунктом неразрывность личной этики и социального действия и предположил, что, идя путем христианской нравственности, можно усовершенствовать мир. В этом-то состояло «новое слово» его Пушкинской речи и заключался невольный вызов другой точке зрения, согласно которой социальное приложение христианства состоит в том, чтобы только сдерживать злые силы мира сего, но не заниматься «посюсторонним» строительством жизни во имя несбыточной гармонии. «Христос учил, – пишет Леонтьев, оспаривая устремленность Пушкинской речи, – что на земле все неверно и неважно»; «верно только одно <…> это то, что все земное должно погибнуть»; «итак, пророчество всеобщего примирения людей во Христе не есть православное пророчество, а чуть-чуть не еретическое»160. Леонтьев находит у Достоевского уклонение в ересь «хилиазма» (то есть в сомнительное для Церкви учение о наступлении на земле тысячелетнего царства правды) и «понижение» христианства до социально-утопического «жорж-зандовского» гуманизма.
Подспудно же Леонтьев предпринимает это догматическое расследование не столько ради защиты вероучения, сколько затем, чтобы отстоять эстетику иерархического «византийского» уклада жизни от внедисциплинарого пафоса любви, с которым Достоевский, сам «новый человек», обращался к людям новых духовных запросов. И тот, пожалуй, был даже и «догматически» в чем-то прав, ощущая привкус кощунства в радикальных леонтьевских максимах, вроде следующей: «Правды на земле не было, нет, не будет и не должно быть: при человеческой правде люди забудут божественную истину»161 – или в характеристике желательного тонуса милосердия как «сдержанного, сухого, как бы обязательного и холодно-христианского»162.
Своей полемикой Леонтьев спровоцировал Соловьева (перед чьим умственным и теологическим даром он, кстати сказать, преклонялся) взять под защиту уже покойного Достоевского163 и поставить его Пушкинскую речь на более строгие вероучительные рельсы: «<…> Проповедь и пророчество о всеобщем примирении, всемирной гармонии и т.д. относится прямо лишь к окончательному торжеству Церкви. <…> И напрасно г. Леонтьев указывает на то, что торжество и прославление Церкви должно совершиться на том свете, а Достоевский верил во всеобщую гармонию здесь, на земле. Ибо такой безусловной границы между “здесь” и “там” в Церкви не полагается. <…> И та всемирная гармония, о которой пророчествовал Достоевский, означает вовсе не утилитарное благоденствие людей на теперешней земле, а именно начало той новой земли, на которой правда живет»164. Этот полемический эпизод, непосредственно связанный для Соловьева с заботой о христианском реноме своего старшего друга, вместе с тем привел его к исповеданию собственной неизменной веры в общественную миссию христианства165.
Одновременно с прямым комментированием мыслей Достоевского Соловьев в главном труде 1883 года – «Великий спор и христианская политика», – не называя современных ему имен и углубляясь в церковно-общественную историю, по существу учиняет богословский разгром тех позиций «византийца» Леонтьева, с которых тот нападал на Пушкинскую речь. Когда Соловьев пишет о ереси «практического несторианства», поразившей строй Византии, который «рядом с божественным началом узаконил человеческое начало, несогласованное с первым»166, – он тем самым оспаривает автора «Наших “новых” христиан» с его разделением мира на «здешний», десакрализованный, обживаемый человеком по-язычески, и на запредельный, куда душа, равнодушная к судьбе всего мирского, стремится для воссоединения с Богом. В том же духе Соловьев изобличает на этих страницах «еретическое» настроение, к которому сводима другая претензия Леонтьева, предъявленная Достоевскому, – относительно подмены христианства светским человеколюбием. Находя у византийских церковников столь «леонтьевский» комплекс пренебрежения к человеческому, Соловьев заносит его в свой список ересей под названием «практического монофизитства», «в котором человек поглощался Богом»167. И как нельзя больше подходит к душевной ситуации Леонтьева парадоксальная фраза Соловьева о том, что в Византийской империи «православное вероучение ревностно охранялось не только подвижниками монастырей, но и подвижниками гипподрома»168. Ведь раздвоенный Константин Леонтьев, этот, по выражению В.В. Розанова, «турецкий игумен», действительно ухитрялся совмещать тип сознания тех и других…
Ну а Победоносцев, который, как было упомянуто, не замедлил довести до сведения Достоевского враждебную статью в «Варшавском дневнике»169, – ограничился ли он этим косвенным намеком на сомнительность для него христианского кредо писателя? 4 февраля 1882 года он пишет Е.Ф. Тютчевой: «Достаньте себе сегодняшний № Нового времени и почтите там речь безумного В.С. Соловьева о Достоевском. Ведь они подлинно думают и проповедуют, что Достоевский создал какую-то новую религию любви и явился новым пророком в русском мире и даже в русской церкви!»170. Они, так панически прозвучавшее у Победоносцева («они подлинно думают и проповедуют…»), – это какое-то полчище религиозных модернистов, которое мерещится автору письма за спиной Соловьева и грозит вторгнуться в заведенный порядок, разграничивающий дела веры и дела общественные. Становится очевидным, как глубоко запал в сознание Победоносцева «сигнал» Леонтьева по делу о ереси («какая-то новая религия любви»!) и до чего усилились его подозрения относительно прежнего, как-никак, сподвижника, после того как Соловьев заострил некоторые принципиальные темы Достоевского в своей речи памяти писателя. И поскольку Достоевский сознательно выступал с пророческим словом «в русском мире», а Соловьев ставил ему это в великую заслугу171, то думается, Победоносцев, выражая в процитированном письме раздражение против обоих, косвенно засвидетельствовал единство их духовного настроения.
Соловьев безумен в глазах Победоносцева, конечно, в первую очередь не оттого, что провозгласил пророческую миссию Достоевского. В высказываниях обер-прокурора Синода о философе эпитет «безумный» фигурирует в качестве постоянного (кочуя из письма в письмо) с тех пор, как Соловьев 28 марта 1881 года произнес свою знаменитую речь с призывом помиловать убийц Александра II. Легендарность этого выступления – не только в его резонансе, но и в отсутствии авторского и вообще авторитетного текста; существует несколько пересказов, сильно разнящихся между собой. Одну из версий, видимо, тут же доложенную доверенным лицом Победоносцеву, мы узнаём из его очередного письма Е.Ф. Тютчевой, написанного на следующий день. Рассказав в нем об обращении Л.Н. Толстого к царю с просьбой не казнить народовольцев, Победоносцев возмущенно продолжает: «А вчера безумный философ Влад. Соловьев читал публичную лекцию о философии. Публика состояла из гимназистов, курсисток и т.п., дам и кавалеров. Он с вдохновением доказывал, что не следует казнить преступников, и в конце сказал: если царь это не сделает, мы не можем идти за ним. Ответом были громовые рукоплескания. Мне передавали слушатели там бывшие. И представьте, что болван Киреев устраивал эту лекцию! Судите, что здесь происходит!»172.
Эта краткая передача слов оратора в общих чертах совпадает с вариантом, который приводится во вступительной статье З.Г. Минц к изданию стихов Соловьева в «Библиотеке поэта»173. Но нам представляется более адекватным ходу мысли философа свидетельство тогдашнего студента Н. Никифорова, оставившего воспоминания о речи 28 марта. По его словам, Соловьев говорил: «Совершилось злое, бессмысленное ужасное дело: убит царь. Преступники схвачены, их имена известны, и по существующему закону их ожидает смерть, как возмездие, как исполнение языческого веления: око за око, смерть за смерть. Но как должен бы поступить истинный “помазанник Божий”, высший между нами носитель обязанностей христианского общества, по отношению к впавшим в тяжкий грех? Он должен отречься от языческого начала возмездия и устрашения смертью и проникнуться христианским началом жалости к безумному злодею. <…> “Помазанник Божий”, не оправдывая преступления, должен удалить цареубийц из общества как жестоких и вредных его членов, но удалить, не уничтожив их, а вспомнив о душе преступников и передав их в ведение церкви, единственно способной нравственно исцелить их…»174.
Этой записи очевидца хочется отдать предпочтение потому, что в ней зафиксированы мысли, которые несут отпечаток духа Достоевского и непосредственно по смерти писателя занимают Соловьева, поглощенного тогда продолжением его дела.
Не прошло еще и двух месяцев с того дня, как Соловьев над раскрытой могилой писателя в Александро-Невской лавре сказал поистине клятвенное надгробное слово, прозвучавшее в тонах поздней проповеднической прозы Достоевского и напоминающее «речь на камне» Алеши Карамазова: «И мы, собравшиеся на могиле, чем лучшим можем выразить свою любовь к нему, чем лучшим помянуть его, как если согласимся и провозгласим, что любовь Достоевского есть наша любовь и вера Достоевского – наша вера. Соединенные любовью к нему, постараемся, чтобы такая любовь соединила нас и друг с другом. Тогда только воздадим мы достойное духовному вождю русского народа за его великие труды и великие страдания»175.
Но как начать дело любви и единения в обществе, раздираемом враждой и сотрясаемом террором? Соловьев речью 28 марта поставил перед царем и общественностью ту же самую проблему, какую Достоевский решал для себя в последние месяцы перед кончиной, в связи с казнью в конце 1880 года двух народовольцев-террористов и помилованием (присуждением бессрочной каторги) их однодельцев: «Как государство – не могло помиловать (кроме воли монарха). Что такое казнь? – В государстве – жертва за идею. Но если церковь – нет казни. Церковь и государство нельзя смешивать. То, что смешивают, – добрый признак, ибо значит клонит на церковь. В Англии и во Франции не задумались бы повесить <…>»176. Как видим, Достоевский над юридическим механизмом возмездия ставит монарха, для кого одного возможен акт милосердия не как нарушение, а как превосхождение закона. Именно в таких прерогативах «помазанника» Достоевский усматривает отличительную особенность и многообещающее преимущество русской государственности по сравнению с теми же «Англией» и «Францией». После 1-го марта Соловьев вообразил, что царю наконец предоставляется «небывалая прежде возможность»177 продемонстрировать это преимущество в роковой для России момент и уникальным личным великодушием инициировать христианскую общественную правду, противостоящую революционному насилию.
Далее Соловьев (и этим тоже подтверждается достоверность записи Никифорова) безусловно мог в своей речи выдвинуть ту идею церковного суда, которая дебатируется в несомненно памятной ему и создававшейся в общении с ним главе «Буди, буди!» (из Книги второй «Братьев Карамазовых») и к которой Достоевский вернулся в приведенной выше записи 1881 года. Соловьев был как раз одним из тех, кого, по выражению Достоевского, «клонит на церковь» и кто в итоге хотел бы заменить государственное правосудие ее попечением. Наконец, и та особо одиозная для властей мысль, о которой мы узнаём из пересказа Победоносцева (и Щеголева), тоже имеет соответствие в размышлениях позднего Достоевского. Если Соловьев, судя по всему (в том числе и по его письму к императору) действительно говорил, что народ пойдет только за царем, явившем христианскую правду милосердия, близкую народному сознанию, – то ведь и Достоевский подобным же образом полагал, что царская власть сильна не иначе, как своей общностью с религиозно-нравственными началами, живущими в народе.
«Безумное» выступление 28 марта было для Соловьева поступком в духе заветов Пушкинской речи и, более того, конкретным воплощением этих заветов в ситуации исторического распутья и выбора. От Соловьева ждали живого, возвышающего дух слова не только «гимназисты» и «курсистки», но и друзья Достоевского, славянофилы, дорожащие духовной свободой178. Тот самый Киреев, которого за содействие Соловьеву Победоносцев в сердцах назовет «болваном», на следующий день после смерти Достоевского писал в своем дневнике: «Вчера вечером скончался Достоевский! Страшная потеря! Незаменимая! Он не популярничал, не подличал перед молодежью (говорю о Петербурге). <…> Здесь in spe179 Соловьев, но ему необходимо укрепиться»180.