Полная версия
Журнал «Юность» №02/2022
Иконы моего детства – бабушкины и тети-Марусины, самой богомольной во всей нашей семье женщины, – были спрятаны за стеклом и украшены искусственными цветами. Я их редко разглядывала, разве что Богородицу – бессонной ночью на нее было очень удобно смотреть. Цветы я помню лучше, крепче лика.
А крохотную иконку святой Анны Кашинской мне подарила племянница, еще когда училась в школе. Таким образом, я знала об этой святой лишь то, что она есть. Даже не произносила правильно ее имя – пытаясь облагородить, уйти от сермяжной «каши», говорила, по-моему, Каши́нская.
Тогда как она, конечно же, Ка́шинская, по городу Кашин.
Да и в чудеса я тоже как-то не очень верила, точнее, считала, что они могут случиться с кем угодно, только не со мной. «Чуда не произошло» – девиз всей моей жизни (и внизу, мелким шрифтом: «…но я не жалуюсь!»).
Вдруг накануне деловой поездки в Тверь мне написала хорошая знакомая из Петербурга. После Твери я как раз собиралась в Петербург на несколько дней. Стандартный маршрут императрицы – с ночевкой в путевом дворце, то есть в отеле туристического класса.
«Я сегодня встретила О., – писала знакомая, – она спросила, как у вас дела, и сказала, что если вы вдруг соберетесь в ближайшее время в Тверь, то вам нужно обязательно посетить места, связанные с Анной Кашинской».
Я в этот момент как раз упаковывала вещи в чемоданчик, и после этих слов они у меня посыпались в разные стороны.
«А вы, я извиняюсь, откуда знаете про Тверь? – поинтересовалась я. – Я никому не рассказывала, в соцсетях не писала!»
«А я и не знаю. Это просто предположение О.».
О., в отличие от меня и моей знакомой, была женщина богомольная, вот ее бы в храме точно никто не принял за ряженую самозванку.
Я писала в Петербург на телефоне и одновременно с этим гуглила в компьютере святую Анну Кашинскую. Выходило по всему, что молятся ей в очень трудных жизненных ситуациях – при тяжелой болезни, например, и других испытаниях. Была благоверная княгиня Анна сначала ростовской княжной, а потом – женой святого Михаила Тверского, похоронила чуть ли не всю свою семью, после чего приняла постриг с именем София (Ефросинья), а жила в Кашине, где и хранятся ее мощи. Город святой Анны стоит на берегу реки Кашинки, причем русло ее изгибается так затейливо, что образует петлю в виде сердца. Или китового хвоста.
В схиме к монахине вернулось имя Анна.
Интересный факт – когда Кашинскую прославили в лике святых, довольно быстро после этого случилась деканонизация. Это когда из святых как бы отчисляют за несоответствие званию.
В случае со святой Анной решение принимала целая комиссия во главе с патриархом Иоакимом. Осмотрев нетленные мощи святой, обнаруженные спустя триста лет после конца ее земной жизни, отцы обратили укоризненное внимание на то, что пальцы княгини сложены двуперстно. Это открытие могло усилить старообрядцев, с которыми шла тогда лютая борьба, – троеперстие провозглашалось единственно верным перстосложением. Хотя дело было не только в этом, просто житие многоскорбной княгини составлял старообрядец Игнатий Соловецкий, один из видных тогдашних диссидентов, бывший ко всему еще и сторонником самосожжений.
Решено было Анну Кашинскую из лика святых отчислить, мощи ее захоронить, раку уничтожить, храм в ее честь переименовать, иконы изъять, а житие подвести под анафему. И все те чудеса, все исцеления, которые происходили на мощах святой, отныне полагалось считать не чудесами, хотя они продолжали происходить вне зависимости от решения отцов церкви. Их запоминали, записывали, передавали от отцов к детям, от дедов к внукам. Княгиня хранила родной город от войн, смертей и мора, исцеляла больных и помогала обездоленным. Постепенно к Анне Кашинской вернулось и официальное почитание, которое было у нее забрано, – но уж очень постепенно, неспешно. Несколько веков на все это ушло. Решение о повторной канонизации подписал уже Николай II в 1908 году. Стали появляться иконы благоверной княгини – на моей святая стоит на берегу реки и, как сказано в описании, «вопрошающе и смиренно взирает на Господа, появившегося в небе, на заднем плане видны здания монастыря, где жила святая, и Успенская церковь, где покоятся ее мощи».
Единственный, как сказано, случай двойной канонизации в истории Русской церкви.
Стоял октябрь, темнело быстро. Чемодан так и лежал несобранный, переписка продолжалась.
«Это что, типа, предупреждение?» – нервничала я.
«Сейчас позвоню О.», – сказала знакомая из Петербурга, а я, пока она звонила, написала другу в Тверь. Сказала, что буду у них полдня в командировке и что мне бы очень хотелось попасть в какое-то место, связанное с Анной Кашинской.
Мой друг журналист знает массу полезных вещей.
«У нас буквально на днях открыли у ЗАГСа памятник Анне Кашинской и Михаилу Тверскому! И за городом установлен крест на том месте, где Михаил прощался с Анной, отбывая в Орду, к Узбек-хану на верную смерть».
Я еще сильнее занервничала, как будто сама отбывала на верную смерть – в «Сапсане» с Ленинградского вокзала, вагон девятый, место не у стола, по ходу движения.
«Это, конечно, здорово, но мне бы что-то более церковное. С мощами», – жалко добавила я, чувствуя себя законченным мракобесом, который в храм ходит не по истинной вере, а за чудом.
«Слушай, ну это надо в Кашин. Одним днем точно не обернемся, тем более если ты освободишься после пяти! Сейчас подумаю, что можно сделать. Напишу знакомым батюшкам».
Я бросила в чемодан что-то явно ненужное в поездке.
Бренькнул телефон. Петербург.
«О. пишет, что вам нечего бояться. Но сходить обязательно нужно».
Мне было все равно не по себе.
Булькнул мессенджер. Тверь.
«Я нашел! Есть старинный храм, где Анна принимала постриг. Если ты выйдешь ровно в пять, мы успеем!»
* * *Я так волновалась перед дорогой, что перепутала названия городов и сказала сыну, что еду не в Тверь, а в Пермь. Он спросил, уверена ли я, что мне нужно на Ленинградский вокзал? А потом великодушно согласился, что названия вправду похожи.
Ну и реки что в Перми, что в Твери – могучие. Просторная пермская Кама, юная тверская Волга…
На этом, впрочем, сходство заканчивается.
До Перми ехать восемнадцать часов, до Твери – час с небольшим.
С волнением ступила я на перрон тверского вокзала. В голове играла песня БГ «Из Калинина в Тверь»: «Я пришел, чтоб опять восхититься совершенством железных дорог…»
Чем хороши командировки, так это тем, что за работой здесь думаешь только о работе.
В пять я усилием воли оторвалась от коллег – и побежала к кинотеатру «Звезда», на парковке которого уже поджидали меня друг с женой. Жена за рулем. У них была новая машина. А кинотеатр «Звезда» был старый – памятник конструктивизма, здание в форме бинокля.
Но мне впервые в жизни было не до памятников конструктивизма. Я как-то чересчур близко к сердцу приняла всю эту историю и теперь переживала, что не смогу помолиться святой Анне правильно, опасалась, что она меня не услышит.
* * *Покровская церковь, куда меня привезли друзья, стоит на берегу реки Тьмаки. Ей больше двухсот лет, но даже этого явно недостаточно для того, чтобы святая Анна Кашинская могла принять здесь постриг в XIV веке.
– Да, этот храм выстроили на месте того, – сказал мой друг, – но зато здесь хранятся частицы мощей святой Анны!
Я вошла под своды церкви, как сомнамбула. Мне показали нужную икону, и я обратилась к святой Анне со всей искренностью.
«Я не очень понимаю, зачем я здесь, – сказала я, – но раз ты сказала прийти, то вот я. Пришла. Я не хочу тяжело болеть, а кто хочет? Особенно сейчас. И я каждый день боюсь за всех своих близких, а кто не боится? Особенно сейчас. Если это не как-то чересчур, то, может, ты дашь мне какой-нибудь знак? Ну чтобы я понимала, чего именно мне стоит опасаться? О чем ты меня хочешь предупредить?»
Я говорила все это, а сама вспоминала финальную серию «Черного зеркала», где все действие проходит под крики: «Дай же мне знак!» Я смотрела эту серию в шотландском замке Хоторнден, во время обеда, заедая сэндвичами овощной суп-пюре. За окном шумела горная река Северный Эск, в траве гуляли глупые фазаны, а в первый же день на прогулке я встретила лису, от которой душно пахнуло псиной. Интересно, я когда-нибудь еще буду в Шотландии?
Вот такая я молитвенница. Ни сосредоточенности, ни святости, ничего. Анна Кашинская и разговаривать со мной не станет.
Друг деликатно кашлянул сзади. Его жена ставила свечи за упокой.
– Держи, я тебе иконку купил. Там на обороте молитва.
Тропарь, глас 3.
* * *Днесь восхваляем тя, преподобная мати, великая княгиня инокине Анно: яко бо лоза плодовита посреди терния, процвела еси во граде Кашине твоими добродетельми, всех удивила если чудным твоим житием, темже Христу Богу угодила если, и ныне, радующися и веселящися, пребываеши с лики преподобных жен, наслаждающися райский красоты и веселия. Молим убо тя: моли о нас Человеколюбца Христа Бога нашего даровати нам мир и велию милость.
* * *Надо было, наверное, простереться перед иконой – как простираются правильные богомольные люди. Упасть, выставив на всеобщее обозрение подметки. Но я всего лишь стояла угрюмо перед образом и думала: вот никак не отпускает меня земное, поверхностное… Не зачтется мне эта молитва.
Купила свечу, опалила с одной стороны, зажгла и поставила, укрепив в выемке.
Захотелось курить.
Вот тебе и богомолье.
Друзья чувствовали мое настроение, но не расспрашивали. Отвезли в ресторан. Там я немного отмякла. Мы что-то ели, о чем-то разговаривали… Я слегка забыла про Анну Кашинскую и свое молитвенное фиаско, предвкушала завтрашнюю поездку в Петербург. Усталость спустилась внезапно, как будто ее принесла официантка вместе с чаем. Я поняла, что усну прямо здесь, за столом, – и попросила отвезти меня в гостиницу.
Друзья мои тоже устали. Да что там, вся Тверь готова была отойти ко сну прямо сейчас. Меня довезли до дверей, здание было старое, без лифта. Девочка-администратор заполняла карту гостя и зевала, извиняясь. Я вскарабкалась на четвертый этаж, дошла до своей комнаты – она была угловой, на два окна. Бросила сумку в кресло, умылась, разделась. Не было сил закрыть портьеры, точнее, хватило только на одно окно и половинку второго: оно осталось полузакрытым, за ним тихо дрожал свет ночного фонаря.
Я уснула, по-моему, раньше, чем легла в кровать.
А проснулась незадолго до шести утра – и увидела на стене огромную сигарету.
Это была, конечно, не настоящая сигарета, а ее громадное и очень точное изображение, созданное солнечным светом и открытым окном. Сигарета висела передо мной во всей своей красе – я видела фильтр, колечко у фильтра и даже легкий дымок!
Видение продолжалось меньше минуты, оно растаяло так, словно его стерли со стены – точно тряпкой с доски.
Если бы я проснулась минутой позже, то никакой сигареты не увидела бы.
* * *Святой Анне Кашинской, как выяснилось позже, довольно часто молятся об избавлении от вредных зависимостей. Моя борьба с курением давно уже стала анекдотом – я мечтала бросить эту привычку с того самого дня, как обзавелась ею. Чего-то уж только не пробовала! И пластыри, и таблетки, и иголки, и пари, и гипноз – ничего не помогало.
Пока святая Анна не зажгла для меня свою свечу. Высотой в два метра.
Час спустя я выбросила початую пачку сигарет в урну на Новоторжской улице. Я делала и раньше (бывало, что спустя какое-то время снова залезала в урну и доставала оттуда сигареты – этих слов из песни не выкинешь), но сейчас точно знала, что этот раз – последний.
Святые сами знают, кому и какой нужен знак.
А нам, грешным, надо лишь вовремя очнуться.
Дмитрий Лиханов
Родился в Кирове. Окончил международное отделение факультета журналистики МГУ. Автор множества произведений, переведенных на разные языки. Член Союза писателей Москвы, Союза писателей России, Союза журналистов России, IAPWE (International Association of Professional Writers & Editors).
Кит и Евражка
– Я не оставлю ее у вас, – отчеканил Кит после того, как фельдшер накрыл простыней лицо покойницы.
Пальцы фельдшера поросли рыжей шерстью, сквозь которую виднелась татуировка с годом его рождения – 1969. Если он хотя бы коснулся ими ее лица, Кит, скорее всего, разрыдался бы. Или одним ударом разбил ему губы в кровь. Даже сейчас, когда Евражка была мертва, он продолжал ее ревновать. Особенно к этим бесстыжим пальцам в рыжей шерсти.
За окном пуржило уже вторую неделю. И сопки на том берегу реки Рывеем, и темные бараки, и ангары с техникой, и терриконы выработанной породы виднелись едва-едва в скисшем молоке поднебесья. Мутной сывороткой землю заволокло. Ветер вздымал ее, волок вдоль бараков и ангаров с протяжным свистом. Наметал сугробы под самые стрехи, так что ребятня в прежние времена устраивала в них снежные пещеры. Со скрежетом ржавого уличного фонаря, что яичной болтушкой растекался над больничным крыльцом. Легким дребезгом оледеневшего, сочащегося слезами стекла на окне. Утробным стоном печной трубы. Метущимся сонмом филигранных снежинок, сотворенных, видать, Вседержителем для восхищения и уничтожения горделивого, потерявшего всякий страх человека. Пятый месяц зимы в отрогах Экиатапского хребта, на шестьдесят девятой широте, был таким же, как и сто, как и десять лет тому назад, когда они поселились на краю земли.
Он встретил Евражку на исходе полярного лета, когда она стояла возле дороги, прижимая к груди дохлого суслика. В резиновых сапогах цвета перезрелого баклажана, в ношеном китайском пуховике с черепахами, простоволосая, рыжая, словно и сам зверек. Доверчивую зверушку, видать, придавил такой же проезжий трактор. И умчался прочь к отвалам породы. Суслик мал. Его и не всегда заметишь из кабины «кировца». А вот Евражка подобрала. И хлюпала теперь носом, оплакивая глупую погибель мелкой полярной твари. Хотя сусликов этих в тундре – не счесть.
Кит приметил рыдающее дитя с поворота. Причалил трактор. Спрыгнул на землю. И, обтирая промасленным рукавом спецовки лицо, пошел к ней на встречу.
– Я хочу его похоронить, – сказала Евражка, обратив к Киту аметистовый взгляд, – поможешь выкопать яму?
Возле мелкой лужицы у дороги, с которой взметнулась испуганная парочка куличков, он расковырял охотничьим ножом узкую ямку. И лишь только Евражка положила в нее зверушку, тот вдруг извернулся всей своей ореховой шкуркой, отчаянно пискнул и цапнул девочку за безымянный палец. Та вскрикнула испуганно. И тут же расхохоталась, радуясь воскрешению суслика.
– Эх ты, Евражка, – улыбнулся Кит, – рано ты его хоронишь. Дай-ка посмотрю палец.
Воскресшая животина теперь стояла на задних лапах метрах в пяти на макушке болотной кочки, возмущенно вглядываясь в людей, что вознамерились предать ее, хоть и пришибленную, контуженную, да все ж несказанно живую, вечной этой мерзлоте.
Ранка от зубов суслика оказалась крохотной, но глубокой. А капелька крови – яркой, словно ягодка костяники. И такой же терпкой на вкус.
Когда Евражка через три года окончила школу, Кит увез ее на мыс Кожевникова, где отлеживались тучные стада шоколадных моржей. И беспечные полярные медведи бродили под окнами поселка Рыркайпин. Презрев угрозы возмездия вечного хранителя заповедного мыса кряжистого чукчи Ытыгыргына, они пробрались сюда на рассвете и теперь по узкому каменистому перешейку, где повсюду валялись осколки пластиковых пыхпыхов[1], обрывки нейлоновых китайских сетей, перья кайры, шли вдвоем, одолевая пространство запретной зоны, вооруженные только двухметровым шестом и сигнальной ракетницей в кармане аметистовой Евражкиной ветровки – в цвет ее глаз.
– Только помни, – заполошно шептал ей на ухо Кит, – мы сильнее! Мы люди, а он зверь. Если встретим, главное, не беги. Я с тобой. Медведь боится высоких шестов и петард.
Влажный туманный морок, встречный ветер укутывал их от ноздрей и глаз диких зверей. Моржи плескались где-то поблизости. Фыркали сыто, отпахав желтыми бивнями прибрежное дно в поисках ракушек. Чмокали влажно. Вспенивали задними ластами воду. На лежбище их было не меньше пяти тысяч. Дикое это стадо рычало, гудело, шевелилось где-то совсем поблизости, словно выполз на камни древний левиафан, вознамерившийся пожрать эту землю. Хуже того была только мягкая поступь белых медведей, что бродили по мысу Кожевникова в поисках придавленного ли в моржовой толчее молодняка, издохшего старца, что насытят их впрок, жиром поделятся на долгую полярную зиму.
Эту поступь, вслед за которой осыпался мелкий галечник, они услышали, лишь пробрались на остров по едва заметной тропке меж влажных, мхом поросших валунов. Медведь шел где-то совсем рядом. Одышливо дышал. Вонял отчаянно мокрой свалявшейся шерстью. Переваренным моржовым салом и псиной. Клокотал утробой. Горлом хрипел. Ступал тяжело. Это был старый, матерый самец, пришедший сюда еще по льду с острова Врангеля, где остались его медвежата и покрытые самки. Многажды драный, но ни сородичами, ни самым страшным своим врагом – человеком не побежденный, на исходе своей сорокалетней жизни пришел он жировать на мыс Кожевникова, видно, в последний раз.
Укрывшись в расщелине между двумя черными валунами, да еще в жесткий свитер Кита уткнувшись от страха лицом, Евражка молила Спасителя, чтобы тот не менял ветра, а дышащий рядом хищник не учуял их даже по короткому вздоху, даже по невесомому шелесту волос по аметистовой куртке. Не шевелился и Кит. Только сердце его под шерстяным свитером грубой вязки грохотало, казалось, на километры окрест. И капелька пота стекала холодной слезой на ее губы.
Спаситель сберег. В мороке влажном и стылом уходил медведь по желтой осоке, звонкой, сыпучей щебенке все дальше и дальше. Не доходя до распадка, присел, выворачивая узкую морду по ветру, принюхиваясь к жирной, теплой дичине, и, словно в насмешку над людьми, навалил на прощание парящую, вонькую кучу. Да и скрылся из виду. А они так и остались в расщелине, предаваясь усладе нечаянной близости и единения двух перепуганных сердец.
После свадьбы с попутным вездеходом умчали на лагуну Каныгтокынманкы, что прикрывала от пролива Лонга узкая песчаная коса. Здесь, на краю мелководной лагуны, они прожили в затерянном рыбачьем балке две недели, словно первобытные люди в начале времен. Пеклись на редком солнышке нагишом. Ставили сети, вытаскивая из них на вечерней зорьке упругое серебро с алым подбрюшьем арктического гольца. Вялили юколу. Солили трехлитровыми банками икру. Жарили над костром на прутиках карликовой ивы рыбьи молоки.
Под утро мимо балка не спеша проходил молодой медведь-подросток, только недавно ушедший от матери. Ворошил мусорную яму с гниющей требухой и порожними банками из-под тушенки. Нюхал воздух, примечая наверняка и горький печной дымок, и едкий запах одеколона, которым Кит обильно плескал на рожу после бритья, сладкие месячные Евражки. Несколько раз медведь даже прижимался к окну, выглядывая обсидиановой пуговицей глаза источник неведомых и манящих запахов, но всякий раз, заслышав, как Евражка дубасит ложкой по дну кастрюли, ошалело спешил прочь. В балке им теперь было совсем не страшно. Возле лежанки в углу упрятан заряженный карабин. Да и медведь слишком молод, пуглив.
Вечером слушали море. Под треск самодельной буржуйки из-под бочки авиационного топлива слушали «Голос Америки», вещавшей сквозь шелест глушилок про свободу и демократию. О том же вещал и голос Москвы, призывая людей покончить с проклятым прошлым. Старенькая, перемотанная синей изолентой «спидола» московские голоса вылавливала в эфире с трудом. Москва была дальше Америки. И если бы ее не было вовсе со всеми ее воззваниями и свободами, здесь, на песчаной косе пролива Лонга, все будет как прежде. Клинья белых гусей, тянущие к болотам. Стаи шумных морянок, несущиеся низко над волнами Ледовитого океана. Медвежьи следы на песке. Сопли водорослей, выброшенных на берег. Давнишний скелет морского зайца – лахтака, что лежит тут с позапрошлой зимы. Тугой перекат волн, широко шуршащий в пологе берега мокрой галькой, мелким песком. Мутная, волглая даль, уходящая в бесконечность, от одного лишь осознания которой становится сиротливо и зябко.
Евражка заметила кита на рассвете восьмого дня, разбуженная чудными всплесками моря. Совсем не так бьется волна о гальку. Ни в шторм, ни в штиль. Море вырывалось высоко из-под воды фонтанной струей, да так высоко, такой волглой пылью, что неусыпное летнее солнышко враз смешало ее с цветами радуги, хоть и полярной, тусклой.
Вслед за фонтаном из моря вынырнул гнутой спиной, усеянной ракушками-балянусами и вшами, сам повелитель здешних морей. Медленно переворачиваясь с бока на бок, он выпрастывал над водой то один боковой плавник, то другой; пластал со всей дури плашмя хвостом в белых пятнах; фыркал утробно в блаженстве; пускал в низкое небушко упругую соленую пелену. Даже когда Евражка вышла из балка и сторожко приблизилась к кромке моря, двенадцатиметровое чудище продолжало резвиться неподалеку.
– Чистит шкуру от паразитов, – объяснил Кит, что вышел на берег следом. Прежде он и сам бил серых китов с вельботов лоринских чукчей из карабина, но, отстрелявшись всего один сезон, ушел из этого кровавого промысла в водители на золотой прииск. – На них ведь полно морских вшей. А почесать некому. Вот и скребутся о береговую гальку.
– Могу почесать, – осветилась в улыбке Евражка, и ее рыжие волосы растрепались в порыве сырого морского ветра. – Я хорошо умею чесать брюшки китов. Хочешь, и тебе почешу? – Она обернулась к нему лицом, зазывая обветренными губами с прозрачной шелухой, в которых затаилась нераскрывшаяся улыб к а, студеными пальцами проворно пробираясь под шерстяной капитанский бушлат, надетый на голое тело.
– Хочешь, я рожу тебе китеныша? – спросила она вновь, когда они, уже сплетаясь, опустились на гальку, а чудовище возле берега вновь выпустило к небу фонтан радужной пыли.
Китеныша она родила через два года. За это время едва слышная из радиоприемников страна и вовсе перестала существовать. Кончину ее праздновали, по рассказам вернувшихся с материка старателей, залихватски. В пьяном ли угаре, в мнимом освободительном запале посшибали памятники идолов, которым сами же и поклонялись десятки лет, вознесли до небес, как положено во времена всенародных бурлений, мутную пену, златого тельца – идолов вроде как новых, но на самом-то деле давно обозначенных в мудрых книгах предвестниками отпадения от Бога и от совести. Так оно и случилось. Рухнула страна под натиском алчных революционеров одним махом. Завалилась пьяной, изнасилованной бабой мордой в грязь. Но еще дышала, выла, покуда терзали ее, рвали на части и собственные, и иноземные душегубы. Но уже не сопротивлялась. Подыхала страна без сил. А там уже и мелкий, шакалистый хищник подобрался. Дополз даже до затерянного на краю Ледовитого океана прииска, объявив прежнюю власть низвергнутой, а все ее обещания – незаконными. Технику распродал. Золото уворовал. Жилища – и те пожег. А людей, конечно, одурачив, всучив им вместо зарплат бумажки неведомых акций, которые сам же хищник этот совместно с иными хищниками, уже из местных, северных, и скупал. Побежал народ с Севера, отдавая за билет на материк квартиры, нажитое годами добро, оставляя после себя покинутые поселки, развороченную землю, ржавые колоды, пепелища да груды бочек из-под солярки. Драпали, как от чумы. Как от войны какой. Киту с Евражкой драпать было некуда. Родня их немногочисленная, одни из потомков спецпоселенцев, добывавших олово на прииске Красноармейский, другие, напротив, из числа охранников, спецпоселенцев этих охранявших, обосновались в советском Заполярье основательно, вгрызлись в вечную эту мерзлоту уже и не одним поколением, так что, вполне естественным образом, и потомки их другой земли, помимо этой, попросту не знали, жилья и знакомств на материке не имели. И даже не представляли себе жизни иной.
Покуда Евражка была еще на сносях, вразвалку несла свое бремя по пустеющему с каждым днем поселку с детским каким-то упованием, что рассеется морок, очнется страна ото сна и вернутся люди. Что не может ведь быть такого, чтобы ничего не дорого и не жаль. Брошено все, что создавали, строили. Предано, что любили. Продано, верили во что. Но брела из «шанхая», где стояла их, нынче только побеленная, с шиферной крышей избушка, мимо гулких ангаров, развеселого прежде клуба, поселковой школы, где всего-то прошлой весной сотнями переливов гомонила местная детвора, а ныне – только снега скрип под торбазами, жестяной скрежет на бесхозной крыше, выбитые окна бараков с детскими тетрадями на полу, в которых ровным, старательным почерком выводилось сочинение «Великая моя Родина». Собственное будущее Евражку хоть и заботило, да уж не так, конечно, как будущее носимого ею китеныша. Что станется с ним, покуда и не рожденным, когда вступит в немилостивую эту жизнь, кто станет лечить его, коли захворает, кормить, если и магазин, и столовая, как предрекают, скоро закроются. Где он будет учиться, когда подрастет? Что выйдет из него в конце концов. Прежде таких вопросов даже и не возникло. Страна худо-бедно радела о своих людях. Особенно людях простой, рабочей выправки и происхождения. Ныне – каждый по себе. И всяк за себя, словно дикий зверь. Вот и задумаешься о грядущем дне, как учили в программе «Время» записные пропагандисты, вещая об ужасах иноземного капитализма.