Полная версия
Жребий праведных грешниц (сборник)
– Молю к тебе! – продолжала, захлебываясь, Аксинья. – Грызь у Максимушки, а сев на носу. Он у нас единственно последняя надежда. Мучится парень, а говорит, в поле пойду. Уж заговаривали грызь сколько раз! К бабке Затворихе в Черную пядь возили. Умолила я ее, на коленях стояла, прошептала она над Максимушкой заговор и молитву справила. Не помогло! – Из глаз Аксиньи полились слезы.
«Сколько плакала, а не выплакала», – подумала Анфиса. «Пока есть потомство, дети или внуки, нас не сломать и слез наших не вычерпать. Умаетесь!» – кому-то погрозила она мысленно.
С Аксиньей заговорила без снисхождения строго:
– Будет тебе мокроту разводить! Обратным ходом зайду. Вылечится твой Максимушка.
– Правда, Анфиса? Я за тебя день и ночь молиться…
– Прикуси язык! Ты ведь Майданцева! А Майданцевы ни перед кем не канючили. Зайду, прощевай!
Анфиса сделала несколько шагов и услышала за спиной недобрый шепот: «Тебя-то не коснулось!»
Анфиса повернулась и встретилась глазами с Аксиньей. С прежней Аксиньей – гордой до заносчивости матерью пятерых сыновей, которые, правильно воспитанные и выращенные, слушались ее беспрекословно, уважали авторитетно.
Их разговор-перегляд без слов длился секунды, но в него вместились и прошлое, когда Анфиса с гыгыкником Петром и большаком Степаном против Аксиньи не шла в сравнение, и настоящее, в котором у Аксиньи, кроме внука-подростка, не осталось никого, а у Анфисы пять мужиков-работников, и справедливое замечание Анфисы: «Тут моей воли не было, только Божья!», и покорное признание этого Аксиньей.
Она опустила глаза, опять превратившись в суетливую старушку:
– Ждем, Анфисушка, соблаговоли!
Анфиса молча двинулась дальше. Она знала, как помочь Максиму, и смотреть-щупать мальчонку для этого не требовалось. Хотя без смотрения не обойдешься – Аксинья не поверит, что за глаза Анфиса может лечение определить.
Про лечение грызи Анфиса все поняла благодаря тому же доктору, про которого вспоминала с проклятиями. И сейчас, несмотря на благодушное настроение, привычно пожелала: «Чтоб тебя искривило всеми членами, и тем, что с головкой!»
Перед Анфисой с Петром в очереди к доктору была молодая баба с полугодовалым ребенком. Анфиса сидела около дверей кабинета, голос у бабы был высоким, визгливым, доктор басил, и Анфиса их разговор слышала отлично. Баба трындела, что грызь уже заговаривали-перезаговаривали, а не действует, малец как заплачет, так у него выпирает, точно яйцо из нутра вылезает.
Доктор, очевидно, в этот момент ребенка щупал своими белыми руками… Анфису потом его руки поразили – пухлые и болезненно бледные, как у прачки, все в морщинках мелких.
– Грызь, грызь, – басил доктор. – Кого грызть, зачем? Гры-жа! – сказал он по слогам. – Трудно вам нормальное слово запомнить? Обязательно нужно на свой манер. Ну, да, грызь, тьфу ты, грыжа паховая. Заговаривать – это, конечно, полезно для вашей дремучей психики, – бухтел доктор.
– Дык мы и росой утренней окропляли, и колосками зелеными поглаживали…
– Баба, цыть! – повысил голос доктор.
Анфиса подозревала, что он пытался внедрить в сознание сибиряков ученые знания про лечение болезней и про устройство человеческого тела. Но сибиряки ничего не принимают с ходу и на веру, а про устройство им без надобности, человек ведь не свинья или теленок, чтобы его свежевать. Возможно, из сотен пациентов доктора только Анфисе, просидевшей у кабинета два часа и услышавшей много интересного, наука пошла на пользу.
– Баба, слушай меня и не разевай рот! – продолжал доктор. – Тут у ребеночка под кожей особая плёночка, вроде рогожки. Рогожка порвалась, и наружу из животика петля кишки вылезла…
– Ой, горе-то какое!
– Заткнись! Никакого горя, заурядная паховая грыжа, у каждого десятого. Баба, вот ты резала серпом или ножом руку, палец?
– Как без того?
– И оно зарастало, верно?
– Если приложить лист…
– Молчать! Не сметь мне говорить о листьях подорожника! Оно зарастает само, благодаря силам организма. И грыжа зарастает в восьмидесяти процентах случаев. Безо всяких заговоров. Отсюда вера в знахарок. Пусть хоть наш Федька-истопник, потомственный олигофрен, пассы исполнит: если организм справится, то зарастет. Ты поняла?
– Про Федьку?
– Почему мне иногда хочется вас убить, если я решил вам служить? – простонал доктор. – Твоему сыну нужно делать операцию. Никакие заговоры больше не помогут.
Анфиса тихо перекрестилась, не подозревая, что доктор им тоже пропишет операцию.
– Ой, резать моего маленького! – заголосила баба.
– Молчать! – гаркнул доктор. – Подожди… мне надо лекарство принять… Завтра поутру я сделаю операцию…
– Спасибочки, мы домой…
– Ни с места! Грамотная? Вот тебе бумага, ручка, чернильница. Пиши: я такая-то, фамилия, имя и по батюшке, православной веры, соглашаюсь, чтобы мой ребенок умер по моей доброй воле…
Баба с перепугу начала заикаться:
– Дык как? Ой! Дык что ж? Дык я ж…
– Если не хочешь на себя грех брать и похоронить первенца, умершего в страшных муках, то слушай меня! Пойдешь сейчас в палаты, найдешь фельдшерицу Марию Гавриловну, скажешь, я велел определить. Все! Шагом марш на выход! Зови следующего.
Анфиса давно подозревала, что заговоры действуют не на причину недуга, будь то грызь или сухотка, а только на сердце и на голову человека, которые есть источник настроения – радости, горя, надежды или отчаяния. В радости человек может горы свернуть, а в горе не находит сил клопа раздавить.
Мысль эта была крамольной, потому что в действие заговоров верили все, даже безбожники. Сомневаться в том, что заговоры бесполезны, было равносильно утверждению, что плуг не пашет. Конечно, не пашет, если пахарь неумелый или земля каменная. Плуг виноватить глупо. Так и заговор бессилен, если знахарка-ворожея неопытная или больной человек одной ногой уже в могиле. Сомнения Анфисы были связаны с тем, что сама она, безусловно предчувствуя только смерть или выздоровление, а никак не способы лечения, с ходу придумывала якобы верные средства. Поскольку в главном Анфиса никогда не ошибалась, то и ее придумки всегда оказывались эффективными.
С другой стороны, как объяснить ее внутренний голос, ее предчувствия? Она их, голос и предчувствия, не любила, поскольку не знала их природы. Изжога бывает, когда жареного переешь, а это откуда прет? Когда Анфиса, уступив мольбам, приходила к больному, она мысленно настраивалась, задавала кому-то неведомому внутри себя вопрос, и он отвечал. Кто он-то? Не иначе как бес. Не ангел же внутри нее сидит, на святую она не похожа, а с бесом дела вести страшно. Повторить вопрос просто так, без настройки, среди бела дня даже в ситуации важной, например по зеленям предсказать урожай, Анфиса не могла. Бес спал. Но иногда приходил по ночам, душил до дикости страшными видениями. Степана не отпустила на войну, в ногах у него валялась, лицо исцарапала, потому что приснилось загодя, что крысы рвут на части в колыбели ее кровиночку – маленького молочно-пухлого Степушку. Проснулась с абсолютным убеждением: пойдет Степан на войну – не вернется, убьют.
И вот новая напасть. После кровавого сна, в котором она когтями рвала Петра, поселилось предчувствие горя, и было оно связано не только с Петром, но и с ней самой, стало быть – со всем семейством. Никаких видимых оснований для страшной беды не было, Анфиса гнала от себя тревогу. Но та оставалась на месте, будто мышонок, забравшийся за печь, – и не вытащить его, и сам убежать не может. Кыса лапой не достает до мышонка, рукояткой ухвата как ни тычь, не подцепишь. Пищит и пищит маленькое животное, беду кликает…
Идет Анфиса по селу, полной грудью вдыхает чистый до голубой струистости весенний воздух. Ступает важно – спасибо мужу (его бы умения да на пользу семьи!), подошвы сапожек не скользят на склонах. Одета она подобающе, почет ей выказывают заслуженный…
А вредный мышонок из темного уголка скребет мелко лапками: «Последний раз прогуливаешься важной павой! Больше не повторится!»
«Цыть!» – мысленно приказывает Анфиса.
Угроз она не боится и не переносит. Пусть и кто важный ей вздумает грозить – получит такой отпор, что за десять верст потом будет Анфису обходить. Анфиса может наорать так, что уши заложит, может безмолвием своим до трясучки довести, может злым шепотом сердце наизнанку вывернуть.
Колчаковский офицер однажды перед ее носом маузером размахивал:
– Пристрелю!
– Стреляй! – шагнула к нему Анфиса. – В мать стреляй! Как в свою мать!
Она видела, что перед ней молокосос, гимназист, маменькин сыночек, хоть и при оружии…
А тут мышонок, бесовское отродье. Кипятком на него не плеснуть и мяса с крысомором не подкинуть. И к словам-интонациям он безучастный.
«Ну-ну! – пропищал мышонок. – Поглядим».
Почему-то на хохляцкий манер выговаривал: «Похлядим». Как Данилка Сорока, пакостник и выжига.
Нюраня, для которой хорошее настроение мамы было редким праздником, а мамина улыбка дороже любого подарка, хотя и носилась по улице туда-сюда, то опережая Анфису, то убегая назад по улице, болтая с приятелями, затевая с ними перегонки на скользких тропинках, чутко ловила изменения на материнском лице. Вроде бы мама добрая-добрая и такая спокойно-вежливая, как никогда. Но вдруг по маминому лицу хмурость пробегает, словно ей неможется или спорит с кем-то.
– Маменька, – набралась Нюраня смелости спросить, – чёй-то тебя беспокоит?
Анфиса остановилась и строго посмотрела на дочь:
– Мне от тебя жалость не потребна! Нашлась сопля носу лекарь. И я не забыла, когда ты мне касторки при чужих людях предложила! – напомнила Анфиса, как дочка опозорила ее. – Все помню, мама не забывает!
Нюраня сникла и стала очень похожа на отца в тот момент, когда он бросает в печь деревяшки, над которыми долго трудился и которые, с точки зрения Анфисы, можно выгодно продать.
– Егоза, – смилостивилась Анфиса, улыбнувшись, – неча рожу кривить. Который дом Солдаткиных-то?
– Да вот же! – радостно откликнулась Нюраня, легко перескакивающая из печали в игривость. – Где забор завалился.
– Завалился, – пробурчала Анфиса, – хорош зятек! Теще ворота не сподобился поправить.
Ворчала она неискренне, для порядку. Анфису устраивало, что Степан к родовому гнезду жены не относится с хозяйским вниманием. Значит, не рассматривает как свое будущее жилище.
В гостях
Зашли в дом. Анфису кольнуло, что дочь бросилась на шею сватье здороваться:
– Тусенька!
Наталья Солдаткина и в девичестве была той же фамилии. Вышла замуж за коренного сибиряка, одной фамилии, но не родственника. Тех, кто роднился с переселенцами, пусть они хоть двадцать лет члены Обчества, старожилы не одобряли. В этом Степану повезло – чистой сибирской крови жена досталась.
Наталья от рождения пташка веселая. Анфиса помнила ее в молодости – все щебечет, смеется, сказки рассказывает и руками перед собой затейливо крутит, поет сладко, пляшет на загляденье: руки точно крылья, стан гибкий, поворот головы лебединый. Солнечная девушка была, да и на закате не потухла, сумела сохранить огонек. Имя Наташа, Натаха никак не подходило солнечной девочке, и ее звали Тусей – от Натуся. С годами, однако, подрастающее поколение не стало ее величать тетей Тусей, обращались «тетя Наталья» или «Наталья Егоровна». Верное свидетельство уважения. У сибиряков на имена ухо чуткое. Саму Анфису никому не пришло бы в голову назвать тетей Фисой. В то же время сколько по селу теток Глашек и дядек Ванек ходит!
Наталья Егоровна, обнимая Нюраню, смотрела на Анфису извинительно: просила не ревновать, не судить строго дочь, которая бросается на шею чужой женщине и называет ее по-домашнему ласково на «ты».
– Набаловали тут мою девку, – сказала Анфиса, развязывая шаль.
Дала понять, что не одобряет такого обращения, но сейчас об этом речи вести не станет.
Самовар кипел с утра, в него подбрасывали угольки из печи, подливали воду, чтобы к приходу гостьи не замешкаться. На столе, покрытом вышитой скатертью, красовался парадный сервиз. На тарелочках угощение скромное, но достойное – пирожки с разными начинками и хворост, тонкий, маслом пропитанный до прозрачности, значит, хрустящий. В стеклянных графинчиках настойки – брусничная, клюквенная и двадцатитравная, от двадцати болезней. Накрыто на две персоны, детей за стол не посадили. Нюраня и Катя с Ваней затеяли какую-то игру, вначале тихую, но потом расшумелись, и на них прикрикнули. Дети попросились на улицу. Наталья Егоровна вопросительно посмотрела на сватью, словно та кроме своей дочери и Солдаткиными распоряжалась.
– Бегите, – позволила Анфиса Ивановна, – но чтоб в за́мки свои не совались!
Ребятишки, знавшие только убранство избы и церкви, зимой выкапывали в снегу «замки», в которых сооружали столы, лавки, печи. Детская фантазия превращала эти пещеры в королевские залы.
– Правильно, Анфисушка, – одобрила Наталья Егоровна. – Не ровен час обвалится их замок, засыплет ребятишек. Как Ваську Просвитина засыпало.
Ваську в замке засыпало, и откопали уже мертвого, задохнувшегося, лет сорок назад. Но это значения не имело. Важные события, как и факты биографий, срока давности не имели и могли пересказываться десятки раз. Собеседники задавали друг другу вопросы, на которые прекрасно знали ответы, – спрашивали, чтобы снова и снова выслушать с интересом стародавнюю историю.
– Кажись, Васькина сестра Марья не убереглась до свадьбы, так их родителям хомуты на шею накинули?
– Им, бедным, Анфисушка. Ох, жестокие были обычаи!
Если девушка не сохраняла чистоты до свадьбы и тому имелись точные данные, на второй день ехали к дому ее родителей на лошадях, увешанных пустыми ведрами, подносили вино в дырявой посуде и набрасывали на шеи родителей хомуты – как позорное наказание за то, что не берегли дочь.
У Марьи Просвитиной давно были взрослые внуки, старшего из которых убили на Гражданской войне. Но дурная слава жила, и растворить ее не могли даже современные вольные греховные нравы.
– Каждому обычаю свое время, – наставительно говорила Анфиса и шумно прихлебывала чай из блюдца, запивая рюмку крепчайшей настойки. – Это как седло коню. Ежели он бегунец, то под седлом учат скакать, а тягловой лошади сбруя бегунца только вредная. Помнишь, какие бега раньше были? Мой батюшка очень бега уважал. Рысаков, иноходцев, бегунцов по десятку держал, самолично следил за разведением. Был у него гнедой мерин Алмаз, всегда на бегах, хоть на пять верст, хоть на пятнадцать, первым был. Отец Алмаза нежил и лелеял, каждодневно на пробежки выводил. Когда о бегах сговаривались, легкие седоки, мальчишки-подростки, гурьбой к отцу валили, просились на выучку, чтобы на Алмазе скакать. Отец строго отбирал, без родственности.
Наталья Егоровна не забывала подливать чай и настойки, которые Анфиса Ивановна все и не по разу отпробовала. Разговорилась – вспоминала бега, которые обычно устраивали зимой, на Масленицу. Смотреть высыпала вся деревня, да из окрестных сел приезжало много народа, на облюбованных бегунцов делались заклады. Вдоль размеченного пути выставляли охранников, чтобы случайные проезжие не помешали участникам бегов. Хозяин бегунца-победителя получал заклады. Батюшка Анфисы Ивановны после побед Алмаза расчувствовался, целовал коня, одаривал мальчишку-наездника, приглашал всех на застолье, которое обходилось гораздо дороже выигрыша.
Анфиса на секунду замолчала, шумно выдохнув после очередной рюмки.
Наталья, чтобы разговору не прерываться, подхватила:
– А Осип Мазурин чего натворил-то? Денег у него на заклад не было, отдал в залог быка-производителя.
– И проиграл его! Батюшке моему бык перешел.
– А потом… – замялась Наталья Егоровна.
– Уступил батюшка быка. Но не Алмаз тогда бежал, нового бегунца батюшка опробовал.
– Еще несколько раз бык из рук в руки переходил, народ заклады как с ума сошедший повышал. А в итоге-то? Запамятовала… – ненатурально, но к месту притворилась Наталья Егоровна.
– Алмаз приз взял. Кто ж еще!
Если бы не было глупостью полагать, будто животное может тебя чему-то научить, то Анфиса признала бы, что брала когда-то пример с Алмаза. Она не лелеяла мерина так, как батюшка, не угощала морковкой или соленой краюшкой хлеба. Анфиса к нему присматривалась и внимательно слушала рассказы батюшки. Один раз пробежит Алмаз по дорожке, запомнит все вмятины и второй раз в ямку уже не наступит. Алмаз – победитель по нраву-характеру, он живет, чтобы быть первым, на другую участь не согласный.
Когда мерин занемог, упал в сеннике, дышал мелко и тяжело, из глаз его огромно-карих катились слезы, отец Анфисы бухнулся на колени рядом и не стыдился своих рыданий. Мать Анфисы, которая лучше любого ветеринара лечила скотину, имела с животными непонятную связь, могла бешеного быка приструнить и ноги ему веревкой скрутить, оттащила мужа от умирающего коня со словами:
– Ничего, Иван, не поделать! Поел Алмазушка на выгоне худой травы.
Спустя время призналась дочери, открыла правду:
– Отравили Алмаза завистники. Я-то, дура, проглядела и опоздала лечить нашего героя. Да и было на лечение час-два. А мы-то на сев уехали. Вот, Анфисушка, мотай на память: не любят первых и победителей, зависть редко кто превозможет, зависть – к греху легкий путь. Если ты первая да лучшая, внимания не теряй, обязательно найдется злыдня, чтоб тебя изничтожить.
– Ты знаешь, кто Алмаза убил? – воскликнула Анфиса.
– Тебе одно говоришь, а ты слышишь другое. – Мать развернулась и ушла в куть, тихо бурча и крестясь: – Знаешь, не знаешь… плодить зло… нахлебается эта девка… Господи, защити мою дочь неразумную!
Мама всегда держалась в тени отца – шумного, сметливого, прижимистого и доброго, косного и вольнодумного, упрямого и бесшабашного – противоречивого, главного без оговорок в хозяйстве. Папы было так много, что маме оставались краешки. Анфиса так и не поняла свою мать, которая с «краешков» то ловко управляла отцом в незначительных ситуациях, то хранила молчание в жизненно важных, вроде заклада племенного стада под капитал, который позволит мельницу построить и через пять лет (возможно!) даст большую прибыль. Анфиса чувствовала, что мать ее не любит. Оберегает, балует нарядами и украшениями, но не тетёшкается, как с братом и сестрой. Мама от Анфисы отстранялась: говорю тебе, как надо, а если не слушаешь, то будь сама своим умом. Сестре и брату своим умом мама не позволяла существовать. И был папа, для которого Анфиса – любимица, прынцесса, царь-девица. Сестра и брат, пока малолетками были, на отце висли, такого же внимания добивались, потом Анфисино первенство без условий приняли. Мамина, конечно, заслуга, что зависти среди детей не допустила.
Анфиса так не смогла: всякому видно, что Степан для нее главнейший, Петр попутный, а Нюраня – как телочка племенная, надо вырастить здоровой и крепкой, но не для себя, не для фамилии, а для будущего мужа – стороннего рода продолжения.
Анфиса редко вспоминала родителей. А теперь нахлынуло. Говорила с Натальей про бега, но отдельными видениями крутились картинки про маму с папой. Сейчас бы сказала: «Истово любили они друг друга!» Раньше, девчонкой, не понимала, почему они в свободную минутку в спаленку убегают. Им, детям, пряники или леденцы сунут, а сами за дверь. Когда папа приезжал после отлучки, работники коней распрягали, поклажу вынимали, мама на крыльце стояла, дети козлятами скакали – раздачи подарков ждали. Анфиса тоже скакала, однако, в отличие от брата и сестры, улавливала, что родителей с их переглядами точно потряхивает от какого-то нетерпения. Мужа Анфисы Ерему, когда он с работ отхожих возвращался домой, никогда не потряхивало. Она же сама не из тех, кто первой задрожит.
Анфиса рано налилась – выросла, грудью сформировалась, в пятнадцать лет выглядела на восемнадцать. И воля Анфисина требовала выхода. Мать оказалась лучшим объектом для практики. Она даже хотела отправить ее, Анфису, на год в скит монашек, вроде как перебеситься. Не тут-то было! Батюшка-заступник имеется!
Анфиса часто ссорилась с матерью по любому поводу, вроде заплетания кос: в одну косу ходили девушки, а замужние женщины две косы под платом носили, на свадьбе был обряд – невесте волосы распускали и в две косы укладывали. Анфиса же удумала свои густые смоляные волосы заплести в две косы и вокруг ушей бараньими рогами уложить. Мать на пороге стояла – не пускала с такой прической на супрядки.
Дочь руки в боки, сиськами крутит, мониста туда-сюда играют:
– Шо ты мне сделаешь? Меня батюшка заругает, но не побьет, если тебя столкну!
– Анфиса, одумайся!
– Сама не без греха! – сверлила Анфиса мать злыми черными туркинскими глазами. – Тебе скотина милее человеков. Давесь три дня колдовала над хромым цыпленком. У нас их пять десятков! Телушку больную надо было прирезать, чтоб хоть мясо было, а ты не дала! Вылечила? Ха-ха!
Мама дернулась, как от удара, один раз, потом второй… Анфиса все перечисляла мамины проступки – и поняла в тот момент, что надо бить по самому больному. Нащупать у человека слабое место и лупить в цель.
Мама отошла в сторону, освобождая проем двери, которую Анфиса распахнула пинком, и гордо вышла.
На супрядки она так и не отправилась. Косы в рога заплетала, чтобы маму позлить, а не для того, чтобы над ней, Анфисой, потешались. Сидела за околицей и плакала. Сама не знала, о чем плакала. О том, что выросла раньше срока и буйство непонятное изнутри одолевает? О том, что мама ее не любит? О том, что не находит приложения своим силам огромадным? От того, что хочется любить, а любить некого? От того, что батюшка с матушкой умрут, так и не оценив, какую замечательную дочь родили? Плакать было приятно. Опять-таки испробовать разные состояния. Соседка, тетка Алена, когда ее сыновья и муж в бане угорели, рвала на груди одёжу, каталась по земле и выла страшно. Анфиса тоже стала кататься с причитаниями…
– Девка, ты чё?
Старик Майданцев – откуда только взялся? – вылупился на нее:
– Ссильничал кто? Из переселенцев? Ты скажи, мы его всем Обчеством накажем… А на голове-то у тебя волосья накрутили, изверги! Ты чья? Турка, кажись?
– Идите, дедушка, своей дорогой! – Анфиса споро засеменила на четвереньках. – Я сама из переселенцев, – легко соврала она. – Молчите, Христа ради, вы меня не видели, пожалуйста! – Поднялась на ноги и рванула в лесок.
Отдышавшись, поругала себя: нельзя истинным чувствам волю давать – всегда найдется свидетель и толкователь. А толковать события надо, как ей, Анфисе, угодно.
Мама и папа умерли тихо и благородно, даже несколько сказочно. Недаром говорится, что за праведную жизнь Господь дарует благостную смерть – отхождение в другой мир.
Шла уборка конопли. Анфиса была уже замужняя и тяжелая первой беременностью – как потом оказалось, нежизнеспособными девочками-близняшками. Мама командовала работниками, Анфиса помогала. Вдруг прискакал папа, кулем свалился с лошади, заковылял к жене, кособочась, на согнутых в коленях ногах, жалуясь на нестерпимую боль в груди и в левой руке. Мама батюшку подхватила и увела в рощицу березовую… Там их потом и нашли: лежали обнявшись. Папа на спине, мама к нему прильнула, на плечо голову положила, руками переплелись, как спеленались…
От разговора о бегах перешли к кулачным боям, которые устраивались на престольные праздники и во время ярмарок.
Анфиса вспомнила Порфирия, мужа Туси:
– Драчун он у тебя был. Недаром Отважником прозвали.
– Ну, да, – задумчиво кивнула Туся. – К тридцати годам половину зубов потерял в драках, после каждой ярмарки – краше некуда: лицо в синяках, голова пробитая перевязана. Только, знаешь, Анфиса… – Туся вдруг решилась поведать то, о чем никогда и никому не рассказывала. – Порфирий по характеру был добр и покладист, даже под хмелем не буянил, свинью забить или петуху голову отрубить – не допросишься. Он боялся…
– Чего? – не поняла Анфиса.
– Кабы люди не подумали, что он трус. И перед собой чтоб не стыдно было. Вот и бросался первым в драку. Глаза закроет и молотит руками. И на войне, наверное, потому скоро погиб. Побежал раньше других под пули да на штыки.
– О как! – удивилась Анфиса. – Только, может, среди отважных и есть большинство таких, как твой Порфирий.
Воспоминания о муже не вызвали у Туси печали, хотя обычно она пускала слезу, рассказывая о дорогом Порфирьюшке. Слишком уж необычно и непривычно было вести простую бабью беседу с Анфисой. И хотя мягкость и откровенность Анфисы могли быть вызваны настойками, крепость которых не растворили шесть чашек чая, выпитые сватьей, Туся испытывала гордость за оказанное такой важной персоной доверие.
– Царство небесное! – перекрестилась Анфиса, как бы подводя итог и Натальиному рассказу о муже, и собственным неожиданным покаянным воспоминаниям о родителях.
Дальше она заговорила о деле. Солдаткиным традиционно принадлежали два дальних угодья отличной земли. Туся поднять эту землю и мечтать не могла. Анфиса предлагала не отказываться от наделов, то есть с приездом землемеров оставить угодья за собой. Анфисино семейство поможет. Но за половину урожая.