bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 11

О чём с ней будет говорить этот полумертвец? Тут воображение натыкалось на колючую проволоку. Пока Дана раздумывала, не попытаться ли сбежать – всё равно ведь с позором вышвырнут, – мимо дверного проёма бесшумными скачками пронеслось долговязое дитя в белом, с кружевными воланами, платье на несуразном, худом, почти мальчишеском теле. Внучка хозяина. Девочка прискакала обратно, присела в шутовском реверансе и с преогромным удовольствием скорчила Дане рожицу, до самого подбородка высунув ярко-розовый язык и сведя к переносице глаза. Вылитый призрак чужого прошлого, на очередной попытке заглянуть в которое Дану сегодня и поймали.

– Вот останешься косой, – хмуро сказала Дана, сунув руки в карманы накрахмаленного передника.

– Вас теперь выгонят, – сообщило дитя.

– Ну и прекрасно!

Дитя звали Эмма-Амалия, сокращённо – Эммочка. Она была первым из обитателей дома, кого увидела Дана, когда пришла сюда месяц тому назад: на стриженой лужайке нарядно одетая девочка подбрасывала в умытое утренним дождём небо большой мяч в синих звёздах и громко считала, и хлопала в ладоши – идиллическая картина. Восковой ангел с ясными голубыми глазами, трогательно-нескладный, большеротый, длинноногий и длиннорукий, с бледными волосами, в которые вплетали иссиня-белые шёлковые ленты – Дана знала, что эти богатые, густые волосы позже наберут спелый золотой блеск. Она сразу поняла, куда попала, когда увидела девочку, – хотя, в общем, и раньше догадывалась. Обрадовавшись и одновременно испугавшись, думала просто немного посмотреть через ограду палисадника на чужую ладную жизнь и тихонько уйти, – но дитя (наружность томного ангелка, как водится, оказалась обёрткой для далеко не ангельской сущности) уже отбросило мяч в клумбу с георгинами и серьёзно уставилось на Дану:

– Что вам угодно?

Не будь этого вопроса, Дана точно не решилась бы. Розенштрассе, семь. Здесь помогают бывшим узникам концлагерей – так ей было сказано…

– Что вам угодно? – сердито повторила девочка. – Зачем вы смотрите? Уходите отсюда.

Теперь Дана не могла уйти: получилось бы, что её прогнал ребёнок, – а разве она не обладала правом попытать счастья по этому адресу, который ей передал, как заветный ключ, единственный человек, которому она безоглядно верила? Разумеется, она ни на что особо не надеялась. Она лишь подумала, что, возможно, здесь ей подскажут, куда обратиться, чтобы получить какую-нибудь работу без долгого обивания порогов. Последнее ей было мучительно трудно: она боялась людей. Боялась по-прежнему. Когда её высадили из машины в приграничном городе, всё вокруг показалось ей возмутительно ненастоящим, так и хотелось скорее разоблачить бездарное представление, чудилось, что прохожие смотрят на неё с плохо скрываемой насмешкой и каждый второй готов схватить за локоть и потащить в полицейский участок.

Месяц Дана скиталась по гостиницам. Нескончаемый месяц, когда она просыпалась от каждого шороха, вскакивала до рассвета и машинально бросалась заправлять постель – и только потом вспоминала, что находится не в эсэсовской экспериментальной школе и тем более не в концлагере, и тогда падала обратно на кровать, чтобы в спёртом псевдоуюте гостиничного номера проспать до полудня. Месяц тяжёлых, тревожных ночей и прозрачных, в тени дышавших прохладой августовских дней, когда она опасливо постигала свою – всё-таки всамделишную – свободу: вот, можно пойти направо, а можно – налево, можно сесть на скамейку у вокзала и просидеть хоть полдня, и никто не прогонит, можно дождаться поезда и уехать в другой город. Дана догадывалась, что не живёт – существует, плывёт неведомо куда крохотным обломком, выброшенным из эпицентра колоссального бедствия. Она путалась в словах, когда в магазинах к ней обращались энергичные приказчики, цепенела под внимательным взглядом портье, а каким подвигом было купить билет на поезд… Три года концлагеря, а прежде – десять лет в чужой семье, на птичьих правах, в роли служанки. Последние полгода Дана провела в эсэсовском тюремно-учебном заведении, где курсантов натаскивали по странным наукам. И всё это не имело ни малейшего отношения к мирной повседневности городов и деревень, плывших обратно ходу поезда, и даже оскверняло ту нормальную жизнь, о которой Дана всегда мечтала – и о которой в свои почти двадцать два года имела очень смутное представление.

Дана отлично знала, как надо бежать, когда сзади стреляют, – петляя, по-заячьи, то припадая, то вновь припуская изо всех сил; до сих пор при ходьбе неотрывно смотрела в землю, словно бы в нескончаемых лагерных поисках чего-нибудь съестного или того, что можно украсть и обменять на еду; знала, как прикидываться мёртвой; знала, как с помощью дорожной грязи неузнаваемо изуродовать себе лицо, чтобы не забрали в лагерный бордель для привилегированных заключённых вроде капо; знала, как вести себя на селекциях, чтобы приняли за здоровую, даже если больна; знала, как спрятаться в большой могиле среди тел, чтобы не обнаружили и чтобы не погребли под трупами… С недавних пор знала, как извести проклятьем, как делать энвольтацию, как настроить себя на психометрию, как искать пропавшие вещи с помощью сидерического маятника. Её знания предназначались для мира с иными законами – и теперь отчего-то заставляли чувствовать себя виноватой, хотя она даже не понимала толком, за что и перед кем. Перед всеми вокруг: например, перед улыбчивым парнем из цветочной лавки, который подарил ей тюльпан – «У вас такой грустный вид, фройляйн», – не подозревая, скажем, о том, как сильно она желала скорейшей смерти своей похожей на скелет соседке по нарам, чтобы забрать её замызганную, но тёплую кофту. И вот Дана в очередной раз бессмысленно смотрела на карту, не представляя, куда отправиться дальше – в Винтертур, в Цюрих? Да не всё ли равно. Отсутствующий её взгляд летел сквозь пейзажи, разворачивавшиеся за окном поезда как бесконечный зелёно-голубой сон, что охраняли лесистые горы. Иногда задрёмывала по лагерной привычке спать урывками, как только выпадает несколько минут относительной безопасности, – и её сны были светлыми лишь в том случае, если там появлялся человек, подаривший ей свободу. Тогда она вцеплялась в его жёсткие суконные рукава, рассказывала ему, что совсем не знает, что с этой свободой делать, и просыпалась в слезах.

О работе она задумалась, когда заметила, что выданная ей пачка швейцарских франков неумолимо тает. Воровать себе не позволяла, хотя часто тянуло, особенно если случалось забрести на рынок – с выложенными прямо под ноги покупателям фруктами в плетёных корзинах – или в кондитерскую, где пирожные на подносах лежали так пригласительно-близко.

В начале сентября, аккурат в день своего двадцатидвухлетия, Дана наконец решилась приехать в Вальденбург. Не из-за смутной надежды на помощь, а из-за вырвавшихся когда-то вслед за сокровенным адресом слов: «Это место, куда я всегда возвращаюсь». Слов её тюремщика, или учителя, или просто человека, спасшего ей жизнь.

Память милостиво сгладила тот момент, когда перед ней открылась дверь особняка. «Я… я насчёт работы…» – кажется, пролепетала Дана, не сразу осознав, что перед ней всего лишь служанка. Потом вышла высокая, очень прямая женщина с инистыми прядями в высоко забранных пепельных волосах, и спустя неопределённое время Дана обнаружила, что стоит уже в прихожей и довольно бойко отвечает на вопросы строгой дамы. «Кем вы работали прежде?..» – хозяйка выгнула левую бровь, будто не считая уместным называть то, что оставило шесть вытатуированных цифр у запястья Даны. «Горничной, – ответила Дана и почти не соврала. – Но у меня совсем нет рекомендаций». – «Что ж, в вашей ситуации это естественно…» Хозяйка немного помолчала, а Дана тем временем глядела на её руки: правая держит локоть левой, левая подпирает подбородок. Знакомый жест раздумчивости, и ещё вздёрнутая длинная бровь, и оценивающий взгляд с лёгким прищуром заставляли Дану прямо-таки стекленеть, она опустила глаза, чтобы не таращиться. «Будете работать в этом доме. Бернхарда уезжает только через месяц, у неё будет предостаточно времени, чтобы передать вам все дела. А я пока на вас посмотрю. Надеюсь, вы подтвердите то впечатление порядочной девушки, которое производите. Ради вашего же будущего, лучше вам меня не разочаровывать». Дана представила себе ледяной гнев этой женщины и совсем оробела, но отступать было поздно, к тому же её одолевало сумасшедшее любопытство: подсмотреть будни семейства Штернбергов… Семья, из которой вышел такой человек, как её учитель (надзиратель, спаситель?), должна быть совершенно особенной.

Однако «подсмотреть» не очень-то получалось. Непроницаемая аристократическая сдержанность хозяев, будто бархатная портьера, скрывала их внутрисемейную жизнь даже от служанок, хотя порой до Даны и доносились отголоски – беспокойные, невесёлые. Звеняще-металлический оттенок тихого и неразборчивого разговора хозяйки с дочерью, очень красивой, хотя какой-то засушенной, молодой женщиной, ярой католичкой; очередной визит врача, торопливо скрывавшегося в сумрачных недрах дальних комнат, откуда иногда выкатывал свои мощи хозяин. Девятилетняя Эммочка была, пожалуй, самым явным свидетельством чего-то, что Дана не могла назвать, но ясно ощущала. Эммочку едва ли не через день наказывали за шалости – запирали на чердаке или в кладовой, – а в шалостях, нередко довольно жестоких, она перещеголяла бы любого мальчишку. Вертлявая, вездесущая – в декоративных, с шёлковыми завязками, кармашках платья Эммочка таскала жужелиц и дождевых червей, которых находила в саду под камнями (притом её нимало не смущало, что жужелицы кусались и отвратительно пахли), а потом сажала на колени гувернантке, стоило той отвернуться, или исподтишка спускала за шиворот кому-нибудь из соседских детей, которых изредка приводили в гости. При Дане Эммочка ни разу не плакала, зато часто смеялась – резко, как-то избыточно громко. Наверное, этого ребёнка очень непросто было любить. Наверное, всех в этой семье было непросто любить.

…В кармане передника Дана обнаружила обрывок бумаги – ещё утром ничего подобного там не было. Достала, посмотрела: на клочке, выдранном, похоже, из альбома для рисования, детской рукой был выведен знак: длинная вертикальная линия, перечёркнутая крест-накрест.

Дана показала находку невинно улыбавшейся Эммочке:

– Ты рисовала? Знаешь хоть, что это означает?

Девчонка цыкнула дыркой от выпавшего зуба:

– Знаю.

– Вот как. А это, случайно, не твой ли дядя, – Дана невольно понизила голос, – не он ли тебе рассказал?

– Да, дядя. – Эммочка почему-то сразу надулась. – Ну и что? Сейчас скажете, как моя мама: «Нашёл, что ребёнку рассказывать».

Дана запнулась на полуслове – именно это она и хотела произнести.

– А он мне всё рассказывает, – продолжала Эммочка. – Потому что я уже не ребёнок!

– Может, он тебя и мысли научил читать?

– Такое только он умеет. А откуда вы про него знаете?

Прежде Дана не осмеливалась намекать, что знает главную тайну этого семейства. Здесь не держали фотографий – ни на стенах, ни на комодах, ни на каминных полках не было ни детских фотокарточек, ни общих снимков, – зато в разных комнатах висело несколько потемневших, точно подкопчённых временем, картин, сохранившихся с тех времён, когда облик человека могла запечатлеть лишь кисть портретиста: старик с массивной цепью поверх расшитого камзола; господин в тяжёлом с виду седом парике и в дремучем сюртуке о множестве пуговиц; двое щёголей без париков, с живописными вихрами цвета старого золота, во фраках с широкими отворотами и в шейных платках, намотанных так, будто щёголи были больны ангиной; отрешённые дамы – одна молодая, с тонкими голыми плечами поверх нежного кружева, и другая, что называется, без возраста, до подбородка затянутая в чёрное платье. Все они – Штернберги из разных эпох, бесстрастно наблюдавшие за своими потомками, – в чертах лиц имели настолько много общего, что портреты их, развешанные вдоль коридора друг напротив друга, напоминали бы зеркальную галерею. Глубокий, неотрывный взгляд прошлого – вот что такое знатная родословная, думалось Дане. Взыскательный взгляд, обязывающий к чему-то. Возможно, он служил одной из причин, по которым хозяева спрятали подальше семейные фотографии и, чем могли, помогали беглецам из рейха – за время, пока Дана здесь работала, к ним обращались трижды, если не считать её самой, – хотя замкнутый характер Штернбергов явно не располагал к решению чужих проблем. Охочая до сплетен Берна, заметив татуировку на руке Даны, проговорилась сразу: «Ты думаешь, хозяева за здорово живёшь тебя на службу взяли? Как бы не так. Обычно они таким, как ты, вообще даром денег дают. Грехи замаливают. Не свои – сына своего. У них сын в рейхе живёт, нацист. Очень важная шишка. Хозяевам людей стыдно, ведь на его нацистские деньги живут. Они хоть и молчат, да все в округе знают. Ну, зря стыдятся, скажу я тебе, всем на самом деле плевать… Только ты это, не говори никому». Дана промолчала и хранила молчание целый месяц, потому что скоро поняла: её взяли в дом не столько даже из милости, как считала Берна, сколько из расчёта – идеальной горничной для хозяев была одинокая и неприкаянная молчунья вроде неё. Дана боялась, её сразу выгонят со службы, если она проболтается о том, что знает человека, которого словно бы абортировали из этой семьи. Но теперь было всё равно.

– Откуда вы знаете? – требовательно повторила Эммочка.

«А девчонка, похоже, любит дядюшку, – решила Дана. – И ей за это влетает».

– Знаю и знаю. Какая разница откуда. Это ведь плохой знак, зачем ты мне его подсунула? Вряд ли твоему дяде понравилось бы то, что ты сделала.

Эммочка смерила её характерным препарирующим взглядом, который тут, видать, передавался по наследству вместе с долговязостью и белёсостью.

– Вы мне не нравитесь. Вы всегда на всех так смотрите! Как… как в зоопарке! Почему вы так смотрите? Я хочу, чтобы вас выгнали. – На бледных щеках девчонки нарисовался треугольный румянец, какой Дане не раз доводилось видеть прежде – но у молодого мужчины. «Надо же, и сердятся они одинаково», – с отвлечённым удивлением подумала она.

– И за этим ты подсунула мне руну?

– Это руна несчастья. Чтобы вас уволили. А сначала чтобы вы на лестнице навернулись! Откуда вы знаете моего дядю? Отвечайте!

– Что ещё за «навернулись»? – загудел со стороны лестницы бас гувернантки. – Эмма, ради бога, кто тебя научил таким словам?

– Вас выгонят, и никто больше на работу вас не возьмёт, и так вам и надо! – выдав это пророчество, весьма смахивавшее на правду, Эммочка понеслась по своим делам, проигнорировав дежурный гувернантский вздох: «Это же страх господень, а не ребёнок».

Оставшись одна, Дана неприязненно уставилась на своё отражение в стёклах книжного шкафа. Всегда и везде лишняя. Пугливая, как бездомная собака. Никому не доверять, всех бояться – этому она научилась с детства, а концлагерь закрепил усвоенную ранее нехитрую науку на уровне инстинкта. Но разве такой она родилась? Она смутно помнила родителей – вечно чем-то озабоченных и куда-то спешивших, пахнувших одеколоном и духами, всегда смотревших поверх неё, друг на друга; помнила, что у неё когда-то, на заре жизни, была детская – большая и светлая, ничуть не хуже, чем у этой Эммочки. Строгое платье, крахмальный форменный передник – у Даны было неясное чувство, будто и в такой одежде она не выглядит горничной, кажется скорее приехавшей на маскарад гостьей, наряженной горничной. И Берна тоже это чувствовала – наверное, потому ещё так злилась. У Даны была матово-белая, когда-то, в дни заключения, тусклая, а теперь словно бы таившая легчайшее свечение кожа и тонкие черты лица с неким неопределённым, восточным, быть может, акцентом: выступающие скулы, кошачий разрез глаз – удивительных глаз, сумрачно-зелёных, вытянутых к вискам, по-детски больших, но всегда чуть пришторенных крупными верхними веками, к тому же с райками, посаженными выше обыкновенного, из-за чего её по обыкновению хмурый взгляд напоминал взгляд гипнотизёра. С детской узостью торса и незаметной грудью непостижимым образом вполне гармонировали очень женственные очертания хорошо развитых бёдер. Ко всему этому небольшой рост, худоба от многолетнего недоедания, часто нахмуренные брови – тёмно-русые, намекающие на настоящий цвет непослушных вьющихся волос, выбеленных перекисью перед отъездом из рейха. Дана знала, что производит впечатление существа слабого, беззащитного, но притом непростого, себе на уме, и что многих такое сочетание раздражает. Простушку хотя бы можно пожалеть. Дана жалости не вызывала.

Она понимала, что снисхождения к ней не будет.

В коридоре едва слышно заскрипел паркет, но не под шагами. Это был жуткий, плавно перебирающий доску за доской скрип под колёсами инвалидной коляски.

Дана уставилась в пол. Не смотреть. Не слушать. Мало ли что хозяин скажет – не бить же будет, в самом деле. Наверное, будет допытываться, что она украла. Но у неё ничего нет. Когда он это поймёт, просто рассчитает её, и всё.

«А ведь тут, кстати, его кабинет». Впервые за весь месяц Дане пришла в голову такая мысль, хотя она регулярно вытирала пыль в этой комнате, где все вещи всегда оставались на своих местах, и подолгу заворожённо разглядывала два огромнейших старинных меча, висевших на стене над столом – тёмных, иззубренных, очень простых, украшенных лишь крестами на навершиях, с клинками невероятной длины, даже больше, чем её невеликий девичий рост. Мечи крестоносцев.

Тишина. Скрипнул пол возле самой двери; в этом доме не было порогов.

– Подойдите. Посмотрите сюда.

Так вот каков его голос. До дрожи знакомый баритон – когда-то, несомненно, звучный, а теперь приглушённый, словно бы записанный на пластинку, но сохранивший оттенок глубокой небесной синевы, которая всегда мерещилась Дане в этом – нет, не в этом, но очень похожем голосе.

Усилием воли Дана подняла голову и встретила тяжёлый взгляд барона фон Штернберга.

– Подойдите сюда, фройляйн. – На укрытых чёрно-багровым пледом неподвижных коленях барона лежал распахнутый альбом с фотографиями. Улика. Именно в таком виде Дана бросила альбом обратно в нижний ящик комода, когда её застукали. Она не знала, где лежат ключи от комода, – но умела открывать небольшие и несложные замки, уроки психокинеза в школе «Цет» всё-таки не прошли впустую. Пригодились и навыки поиска предметов с помощью маятника, так она нашла место, где альбом был похоронен.

– Я хочу знать, почему вас интересуют эти фотографии. – Узловатый палец ткнул в снимок, как раз в тот самый, который Дана сначала нацелилась своровать, выколупать из-под твёрдых картонных уголков, однако сдержалась, решила просто посмотреть – но именно потому и попалась.

– Если вы не ответите мне, то будете отвечать в полицейском участке.

– На снимках ваш сын, – глухо сказала Дана.

– Мой сын давно мёртв, – стальным тоном произнёс барон. – Что вам понадобилось в чужом семейном архиве?

– Вот эти фотографии. – Отпираться было бессмысленно. – Фотографии вашего сына.

– Отныне в любом приличном доме вас даже на порог не пустят, фройляйн. Вы этого хотели добиться? Вы добились. Это же до какой степени бесстыдства надо дойти! Я, знаете ли, не удивлюсь, если сейчас выяснится, что вас нарочно подослали. Кто, зачем?

Дану слегка знобило. Какой смысл врать?

– Меня никто не подсылал, сударь. Я… я просто… хотела взять себе карточку, где ваш сын. Он вывез меня из лагеря, потом из рейха. Дал ваш адрес, сказал, вы поможете. Он… дело в том, что он мой друг… больше, чем друг. Мне эти фотографии дороже, чем вам. И не говорите, что он мёртв, пожалуйста, не говорите так.

На длинном лице барона, напоминавшем алебастровую маску, не отразилось ровно никаких эмоций, лишь глаза чуть сощурились – прозрачные, иглисто сияющие в солнечном свете: радужки – будто куски синеватого льда.

– Рассказывайте подробно. Кто вы такая? Вас, кажется, зовут Фелицитас?

– Это не настоящее имя. Аль… то есть ваш сын… достал мне швейцарский паспорт.

– Почему вы оказались в концлагере? Вы шпионка?

– Нет, сударь.



– Коммунистка? Или еврейка?

– Нет.

– У вас довольно странный выговор, никак не могу определить… Вы фольксдойч?

– Нет.

– Да что же это такое, из вас каждое слово клещами надо вытягивать! Кто вы, в самом деле?

– Не знаю, сударь, – полушёпотом сказала Дана. – Наверное, никто.

– Никто! – раздражённо повторил барон. – Вот оно и видно, что никто! Зачем вы понадобились тому, кто когда-то назывался моим сыном? С какой целью он подослал вас сюда?

– Чтобы я была в безопасности. Так он сказал.

– Вы его любовница?

Дана не отвела взгляда и даже заставила себя изобразить некое подобие улыбки.

– Нет, сударь. Пока ещё нет.

И вот тут барон опустил глаза – правда, всего на долю мгновения.

– Он был знаком с вами до вашего заключения?

– Нет.

– Тогда почему он освободил вас из лагеря?

– Это долгая история.

– У меня много времени, рассказывайте.

Дана молчала. Очень долго молчала. В углу кабинета стучали часы. Ноги уже немели, будто на аппельплаце во время переклички.

– Когда ваш сын допрашивал меня, тогда, в первый раз, ещё в лагере… он хотя бы разрешил мне сесть.

– Вы в своём уме, фройляйн? – ровно осведомился барон. – Вы хоть осознаёте, что себе позволяете?

– Я расскажу всё, но только тогда, когда вы и впрямь захотите услышать.

Барон посмотрел на фотографию, нахмурился, захлопнул альбом и бросил его на письменный стол, прежде всегда пустовавший.

– Возвращайтесь-ка к своим обязанностям. Расскажете тогда, когда действительно захотите рассказать.

Альбом остался лежать на столе.

* * *

Будни потекли по-прежнему – но кое-что переменилось. Вокруг Даны словно образовалась невидимая преграда, которую никто не смел переступать. Берна вышла замуж и уехала в другой город. Она прямо-таки извелась от вопроса, почему хозяева Дану не выгнали, но ответа так и не получила, на прощание же сказала: «А всё-таки не продержишься ты долго, вот помяни моё слово. Тут никто надолго не задерживается». Эммочка не особенно докучала, словно выжидая что-то. Правда, однажды девчонка спрятала альбом с фотографиями, который Дана, впрочем, легко нашла (в рассохшемся сундуке на чердаке) с помощью того предмета, что использовала в качестве маятника, – подвески из чёрного хрусталя на серебряной цепочке. Любопытная Эммочка манипуляции с маятником, разумеется, видела, но хранила загадочное молчание: насупившись, понаблюдала за Даной и тихо исчезла. Нередко Дана чувствовала на себе пристальный взгляд баронессы, наверняка всё знавшей от мужа, а сам барон, как и прежде, Дану не замечал, будто ничего и не произошло. Их дочь Эвелин, мать Эммочки, ни о чём, по-видимому, пока не подозревала.

Своей маленькой победой Дана считала полное игнорирование хозяевами того обстоятельства, что семейный альбом теперь лежит в кабинете, – и Дана, не особенно таясь, иногда его листала, когда приходила делать уборку.

Сначала в альбоме её интересовала одна-единственная карточка. Мальчиком, юношей (для мужчины этот архив был закрыт) Альрих фон Штернберг избегал прицеливающегося взгляда фотографа настолько упорно, насколько это может делать лишь человек с физическим изъяном. Детские опущенные белёсые ресницы за стёклами неуклюжих очков, позже – кадыкастый юношеский профиль. Лишь на одной фотографии – студенческой – он смотрел прямо на неё, потому что позволяла глубокая тень на пол-лица. Интерес Даны был очень далёк от сентиментального: тяжёлый страх служил изнанкой всей её теперешней сытой и относительно свободной жизни – будто взятой на время, напрокат, – а знакомая насмешливая полуулыбка на карточке была единственным, что служило противоположностью страху и одиночеству. Можно было её вспоминать, но лучше было видеть.

Перед сном Дана иногда рассматривала в зеркале едва заметные шрамы на груди, посередине, ниже ключиц, где едва зарождалась тень неглубокой нежной долины. Зеркало было встроено в узкую дверцу старого шкафа, ютившегося в углу комнаты, которую Дана сначала делила с Берной, а теперь обживала как полноправная хозяйка (в соседней комнате жила неразговорчивая экономка, кухарка и садовник жили во флигеле, гувернантка и – на время обострения болезни хозяина – сиделка были приходящими). Когда-то шрамы составляли точную копию того угловатого знака, что недавно ей подсунула Эммочка, – вертикаль, перечёркнутая крест-накрест. Теперь шрамы поджили, часть линий совсем истончилась и исчезла, и знак на коже стал напоминать след птичьей лапки на снегу (три «пальца» вверх, один вниз). Руна «Хагалаз», знак разрушения и гибели, превратилась в руну «Альгиз», символ защиты и жизни. «Основные черты человеческого характера, даже вехи жизненного пути – всё можно выразить лишь через одну точно подобранную руну». Это были его слова. Неужели у него и впрямь получилось переписать её жизненный путь? Шрамы служили ненавязчивым, но непрестанным напоминанием о том, что изначально Дана была не более чем материалом для оккультных опытов. Опытов эсэсовца Альриха фон Штернберга. Дана водила пальцем по шрамам: ей так нравилось вспоминать его раскаяние…

На страницу:
5 из 11