bannerbanner
Достоевский во Франции. Защита и прославление русского гения. 1942–2021
Достоевский во Франции. Защита и прославление русского гения. 1942–2021

Полная версия

Достоевский во Франции. Защита и прославление русского гения. 1942–2021

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Один из самых сильных пунктов концепции Евдокимова заключается в постановке проблемы позитивности Зла. Вообще говоря, русско-французский мыслитель, осмысляя наследие Достоевского, едва ли не первым в новейшей европейской философии формулирует идею о плодотворности Зла в связке с литературой, понимаемой в виде предельной формы познания человека: приблизительно в эти же годы Ж. Батай вступает на сходный интеллектуальный маршрут, опубликовав в 1957 году книгу с громким названием «Литература и зло». Разумеется, многое разделяет двух мыслителей: интеллектуальные традиции, персональные контексты, стили философствования. Но общей для обоих является некая умственная отвага, с которой оба выходят на путь постижения того, что обыкновенно ускользает от философского разума, всемерно противится усилиям рационализации, выходит за рамки дискурсивного, методического рассуждения, но остается в действительности живой движущей силой как человека, так и мировой истории. Важно и то, что оба, вслед за Достоевским, полагают чувство виновности самым человечным из человеческих переживаний. Но если французский мыслитель усматривает силу человека в негативности или ненависти, когда, например, он говорит о ненависти поэзии, имея в виду, что ненависть к поэзии может двигать поэзией, то Евдокимов ставит во главу угла искупление, которое, в отличие от негативности, не единосущно человеку, а требует постоянного внутреннего усилия, отказа от себя во имя другого. Кроме того, в отличие от сочинений Батая, Камю или Сартра, книга Евдокимова не грешит литературой, хотя его сочинение отличается изысканным французским языком, а выстраивается как требовательный, строгий разговор с литературой Достоевского, под знаком классической и новейшей европейской философии и от имени русской мысли, наследником которой он себя живо ощущает. Бердяев, которого цитирует Евдокимов, говорил, что Достоевский знал все, что познал Ницше, но он знал также нечто большее: можно сказать, что Евдокимов в своем постижении Достоевского узнал все, что знал Ницше, но знал и нечто другое, а именно то, что было сказано или написано о русском писателе в Европе 1920–1930‐х годов: от работ А. Жида и В. Л. Комаровича до монументального четырехтомного исследования французского философа-католика Ж. Мадоля «Достоевский и христианство» (1939). Характерно, что последнее сочинение становится одним из главных камней преткновения и одним из ведущих мотивов в разработке концепции Евдокимова: можно даже сказать, что он пишет свою книгу против исключительно католического представления проблематики творчества Достоевского, отличающего труд Мадоля, признавая вместе с тем, что речь идет об одном из лучших зарубежных комментариев к творениям русского писателя:

Однако русские не могут полностью согласиться с его выводами. Согласно Мадолю, творчество Достоевского представляет собой величайший провал, поскольку он как будто не ведал таинства благодати и конкретного милосердия Христа, как будто голос Достоевского раздавался на пороге Церкви, будто он вопил в пустыне вне ее лона. Возможно, наше исследование откроет другую сторону Достоевского10.

Другими словами, следует полагать, что Евдокимов выступает в защиту русского гения от католического видения его творчества, утвердившегося во Франции благодаря фундаментальной работе Мадоля.

В центре концепции Евдокимова находится понятие Сатанодицеи, pro Satana et contre Deo: оправдание не Бога, но Дьявола, но в этом оправдании, которое заключено в «Легенде о Великом Инквизиторе», Достоевский не только демонстрирует логику атеизма-либерализма-нигилизма-социализма, но и показывает, что человек, равно как литература, могут быть движимы Злом – страстью к постижению Зла, которую, напомним, разделял с автором «Братьев Карамазовых» автор «Цветов Зла» (1857) , его абсолютный современник, вплоть до безвременной кончины в 1867 году. Нам уже приходилось писать о соответствиях в жизни и творчестве двух писателей11; интересно что это сходство было подмечено Евдокимовым, наверное, впервые во французской традиции: фигура Бодлера не раз возникает в его размышлениях о роли зла в творчестве Достоевского. Автор «Цветов Зла» привлекает его скорее как своего рода «сверх-христианин» (le trop chrétien): как писатель, ищущий того, что по ту сторону сего мира, и потому убежденный в бессмертии12. Подчеркнем также, что в «Братьях Карамазовых» русский писатель не раз прибегает к понятию «сладострастия», характеризуя через него «карамазовскую природу»: наиболее верным среди различных французских переводов этого понятия кажется нам слово «la volupté», которое было одним из излюбленных слов величайшего французского поэта и через которое он, в частности, описывал персонажей маркиза де Сада и французских революционеров 1789 года, предвосхитивших сначала литературных «бесов» Достоевского, а впоследствии и реальных демонов русской революции: «Революция была делом рук сладострастников»13.

Итак, Сатанодицея Ивана, на которую Алеша отвечает скорее молчанием, ибо Бог, равно как Добро, не нуждаются в оправдании, подразумевает страдание, Сатана и есть страдание, боль и болезнь Ивана. Но болезнь Ивана не в силе веры, которая ведет по жизни Кириллова, а в силе идеи, в силе разума, которой, в свою очередь, бравирует черт, Иванов двойник. Не случайно, что именно в уста черта Достоевский вкладывает афоризм Декарта: «Je pense donc je suis». Собственно говоря, философия черта – это философия победившей Французской революции: показательно, что одна из глав третьей части работы Евдокимова, посвященная Злу как фактору исторического прогресса, называется, как уже упоминалось, «Свобода-Равенство-Братство или …Смерть».

Таким образом, зло не есть свидетельство несовершенства мира, созданного Богом, это – испытание, ниспосланное человеку, чтобы отвратить его от безмятежной жизни, проникнутой убеждением, что все, что ни делается, к лучшему.

Необходимо углубить идею зла как судьбы человека. Вселенная зиждется не на слезах бедных людей, но на иррациональной тайне страдания невинного добра. Этого Иван понять не может. Слезы суть символ, знак трагического характера страдающего добра. Зло вершится дурным бытием, дите страдает, но слезы не суть лишь знак дурной свободы злых людей; это – знак свободы, которой обладает добро, свободы страдать, принимая зло. В дите страдают добро человеческое и добро божественное; но это не то страдание, посредством которого покупается гармония; это – страдание, внутри которого переплавляется извращенная свобода человека.

Зло пронизывает бытие силой отрицания; слезы суть знак встречи добра и зла, особой формы борьбы и в конечном счете суверенного могущества добра, которое обрушивает свою силу на бытие, но дает ему себя ограничивать во имя любви и свободы14.

В завершение этого небольшого этюда о работе «Достоевский и проблема зла» подчеркнем, что именно глубокое знание текстов русского писателя и литературы о нем как на русском, так и на основных европейских языках, невероятная книжная культура автора, с одной стороны, свободно ориентирующегося в наследии русских богословов, литературоведов и философов, с другой – освоившего множество трудов по новейшей и классической европейской философии, активно задействованных в размышлениях о природе зла, позволяют нам считать его труд истинным знамением новой линии в рецепции творчества русского писателя во Франции: речь идет уже не о писательских толкованиях тех или иных идей, мотивов или персонажей, а о собственно научном исследовании, задающем предельно высокую интеллектуальную планку, превзойти которую удалось единичным работам французской науки о Достоевском за прошедшие с момента появления этой книги 80 лет.

Глава вторая

ДОМИНИК АРБАН

Наверное, ирония показана литературоведению историей: как еще объяснить тот поворот, что реконструкцию генеалогии научной рецепции творчества Достоевского во Франции 1968–2018 годов следует начинать с этюда об авторе монографии «Достоевский и проблема зла» П. Н. Евдокимове, а продолжать – очерком зигзагообразного интеллектуального маршрута видной деятельницы французской литературной жизни Доминик Арбан (1903–1990), появившейся на свет в Первопрестольной в респектабельном еврейском семействе Хюттнер и названной родителями Наташей15. Наверное, судьбе было угодно, чтобы в августе 1914 года Наташа вместе с родными, имевшими обыкновение проводить летние месяцы на европейских курортах, оказалась во Франции, где с началом мировой войны осело все бывшее московское семейство, сумев дать дочери достойное образование, благодаря которому она непокорным вихрем ворвалась в культурную жизнь Парижа рубежа 1920–1930‐х годов, где со временем стала играть если не главную, то весьма заметные роли, оставив по себе добрую память благодаря целому ряду замечательных книг, среди которых особняком стоят три монографических исследования о молодом Достоевском16. Правда, та же судьба явно посмеялась над Наташей, когда в 1971 году в некогда родной Москве вышла в свет издевательская статья начинающего советского литературоведа, впоследствии модного писателя, сейчас, правда, полузабытого, в которой она была названа – со злой иронией – одним из «ведущих современных французских специалистов по Достоевскому», к чему автор прибавил, с афишируемым сарказмом, что речь идет, возможно, о «самом» «ведущем» специалисте17.

Оставим на совести советского литературоведа иронию, сарказм и перлы полузнания, которыми блистает его памфлет, особенно если взглянуть на него с точки зрения истории идей, исходя из которой рассказ о том, как это было, всецело определяется настоящим временем. Нам важнее понять, что за страшная крамола содержалась в книгах Доминик Арбан о Достоевском, столь возмутившая иных деятелей советской науки о русском писателе, что последняя спустила на французскую исследовательницу, когда-то москвичку, одного из цепных псов тогдашней официальной культуры.

Итак, в середине 1920‐х годов, поработав сначала на одной из парижских киностудий, а затем – секретарем редакции в литературно-политическом еженедельнике правого толка «L’ Ecole de la vie», Наташа Хюттнер вступила на сцену французской культуры, завязав «опасные связи» с главным редактором издания Анри Массисом, видным литературоведом, критиком и публицистом, одним из наиболее авторитетных идеологов консервативной революции à la française, автором нашумевшей книги «Защита Запада» (1927), направленной против американского империализма и русского большевизма18. Ни головокружительный подъем немецкого национал-социализма, сопровождавшийся умопомрачительным ростом антисемитских настроений по всей Европе, в том числе во Франции, ни собственно литературно-политические выступления авторов из ближайшего окружения Наташи середины 30‐х годов, где блистали такие горячие головы французского литературного национализма, как Морис Бланшо, Робер Бразийак, Тьери Мольнье19, не омрачали той интеллектуальной эйфории, которой жила молодая женщина вместе со всем Парижем вплоть до осени 1939 года, правда перейдя на литературную работу в более нейтральную столичную газету «Marianne»: отрезвление пришло лишь со «странным поражением» 1940 года, оставившим Францию на пороге гражданской войны. В годы оккупации, ознаменованные антисемитскими законами правительства Виши, с которым стал активно сотрудничать бывший французский любовник, Наташе, отказавшейся к ужасу родителей получить в мэрии желтую звезду, пришлось скрываться; по счастью, надежный приют она нашла в окружении известного католического священника отца Карре, который ее покрестил и связал с писательскими кругами, близкими к движению Сопротивления.

По окончании войны она вела литературную страницу в газете «Combat», главным редактором которой был Альбер Камю, параллельно сотрудничала с более консервативным изданием «Figaro littéraire», где в контексте холодной войны независимость литературы отстаивали такие авторы, как Андре Жид, Поль Клодель, Франсуа Мориак. Вхожая в целый ряд парижских издательств, тесно связанная с видными писателями своего времени, Доминик Арбан, упрочила свое литературное имя публикацией романа «Град несправедливости» (1945). Именно тогда, в эти бурные послевоенные годы, вняв настоятельным увещеваниям своих литературных друзей, она взялась за перевод переписки Достоевского. Сцена судьбоносного решения представлена в мемуарах Доминик Арбан в лучших традициях русского романа:

Я заходила то к одному приятелю, то к другому, возглашая: «Я сейчас читаю самый сильный роман Достоевского – его переписку!» И все как один отзывались: «Надо ее для нас перевести!» Я смеялась в ответ: «Это невозможно!» Клоссовски с раздражением стал стучать своим худым пальцем по столу: «Вы нам это должны!» И это – крича и стуча пальцем по столу: Клоссовски, шептун, человек-невидимка20.

Для литературной Франции того времени это было и совершенно авантюрное, и поистине героическое интеллектуальное начинание, поскольку оно предполагало первый полный французский перевод писем русского писателя. Доминик Арбан отважно приступила к этому труду, следуя первому тому издания переписки под редакцией А. С. Долинина, которое в действительности еще не было завершено в Советском Союзе21. Первый том переписки Достоевского на французском языке вышел в свет в 1949 году, книга стала настоящим культурным событием и принесла переводчице, которая выступила и автором предисловия, примечаний и комментариев, премию Французской академии и широкую известность в литературных кругах Парижа22.

Подготовка следующего тома затянулась на целое десятилетие, но переводчица не теряла времени даром: погрузившись в эпистолярные драмы писательского становления молодого Достоевского, Доминик Арбан, опять же не без влияния ближайшего литературного окружения, решилась на опыт создания новой биографии русского писателя, основанной исключительно на переписке и литературных сочинениях Достоевского. Следует думать, что к этому времени литературная Франции вынашивала другой образ автора «Братьев Карамазовых», отличный от того, что был создан в талантливых, но далеких от литературной действительности России XIX века работах французских писателей довоенной эпохи (Э. М. де Вогюэ, А. Сюареса, А. Жида, Ж. Мадоля). Можно сказать, что идея «нового французского Достоевского» витала в самом воздухе послевоенного Парижа, приходившего в себя после нескольких лет подпольного существования в условиях немецкой оккупации. В определенном смысле Достоевский стал ближе французам, более понятен и вместе с тем более необходим: литературная Франция испытывала потребность в более человечном, но и более противоречивом образе создателя «Записок из подполья», который был бы ближе к тем условиям существования, в которых жили французы в течение Черных лет немецкой оккупации, когда на собственном опыте могли убедиться, сколь сложен человек, сколь подвижен он в своем психологическом самовосприятии, явно не укладывающемся в слишком статичные схемы классического психоанализа, обусловленные домашним мирком тихой Вены. Собственно о важности создания нового, более динамичного образа Достоевского писал в военные годы Ж.‐П. Сартр, противопоставляя экзистенциальный психоанализ кабинетному фрейдизму:

Существует и другая тревога – тревога перед прошлым. Это тревога игрока, который свободно и искренне решил больше не играть, но, приблизившись к «зеленому сукну», внезапно видит, как рушатся все его решения. Часто описывают этот феномен таким образом, как если бы вид игорного стола пробуждал в нас склонность, которая вступает в конфликт с нашим предшествующим решением и вовлекает нас в игру вопреки ему. Мало того что подобное описание дается в вещественных понятиях и наполняет ум силами-антагонистами (это и есть слишком известная «борьба разума со страстями» моралистов), – оно не учитывает факты. Между тем об этом свидетельствуют письма Достоевского. В действительности нет ничего в нас, что походило бы на внутренний спор, как если бы мы должны были взвешивать мотивы и побуждения, перед тем как решиться. Предшествующее решение «больше не играть» всегда здесь, и в большинстве случаев игрок, находясь перед игорным столом, обращается к нему с просьбой о помощи: так как он не хочет играть или, скорее, принял свое решение накануне, он думает о себе еще как о не желающем больше играть, он верит в действенность этого решения. Но то, что он постиг тогда в тревоге, и есть как раз полная недейственность прошлого решения. Оно несомненно здесь, но застывшее, недейственное, превзойденное самим фактом, что я имею сознание о нем. Оно является еще моим в той степени, в которой я постоянно реализую мое тождество с самим собой сквозь временной поток. Но оно уже больше не мое, поскольку предстает перед моим сознанием23.

И еще одно место, в духе обещания экзистенциального психоанализа писателя Достоевского:

Изучаемыми этим психоанализом действиями будут не только мечты, несостоявшиеся акты, навязчивые идеи и неврозы, но также, и особенно, мысли в период бодрствования, успешные и обычные действия, стиль и т. д. Этот психоанализ еще не нашел своего Фрейда; можно обнаружить лишь его предчувствие в некоторых отдельных удачных биографиях. Мы надеемся, что в другом месте сумеем дать два примера психоанализа относительно Флобера и Достоевского. Но для нас здесь неважно, чтобы он существовал, важно, чтобы он был возможен24.

Биография Достоевского, которую задумала создать Доминик Арбан, должна была следовать методу экзистенциального психоанализа Сартра, где статичные психические константы («эдипов комплекс» и т. п.) уступают место более динамичным мотивам и движущим силам человеческой реальности, разворачивающейся свободным проектом в столь же чуждой покою всеобщей истории, как будто самопроизвольно устремленной к трагическому финалу. Экзистенциально-психокритическая биография подразумевает не искание абсолютной исторической истины, установленной собиранием документальных источников, впрочем, заведомо обреченным на то, чтобы остаться неполным, а ставку на саму нехватку как условие возможности разворачивания человеческой реальности. Такое жизнеописание нацелено не столько на бытие человека в истории, все время рискующее оказаться в плену тех или иных форм коллективных иллюзий и индивидуального криводушия, лжеверия, нечистой совести («mauvaise foi»), сколько на постижение ничто как основной движущей силы человеческого существования25. В данной перспективе важнее представить то, что писатель ничтожил, прятал, скрывал, утаивал, как от других, так и от самого себя, нежели то, что он открыто исповедовал и проповедовал. Именно на этой направленности биографического метода сделал упор Б. Ф. де Шлёцер, один из самых авторитетных знатоков, переводчиков и проводников русской литературы во Франции того времени, написавший предисловие к первой книге Доминик Арбан об авторе «Бедных людей», эффектно озаглавленной «Достоевский „виновный“» (1950):

Новизна и интерес книги M-me Доминик Арбан обусловлены тем, думается мне, что образ действия, к которому обязывает постоянное присутствие романиста при своем творении, это столкновение созданий ума Достоевского с персональной драмой их создателя, впервые принимает здесь очертания строгого метода, примененного с точным намерением: речь о том, чтобы постичь Достоевского сквозь его творчество, которое, с точки зрения, которую сознательно занимает М-me Доминик Арбан, в конечном счете есть не что иное, как человеческий документ. В такой перспективе, последовательно психологической, это творчество приобретает вид интимного дневника, который охватывает несколько десятилетий – от первых повестей и рассказов, от «Бедных людей» до «Братьев Карамазовых» – и в котором писатель непрестанно что-то открывает и в то же время что-то прячет от себя (от собственных глаз ничуть не меньше, чем от взгляда других людей)26.

Таким образом, если чуть развить мысль Шлёцера, метод Доминик Арбан не сводится ни к классическому биографизму (в духе Сент-Бёва), в соответствии с которым плоды (творчество) познаются через древо (личность писателя), почву, в которой оно произрастало (ближайшее окружение, родители, семья, школа, друзья, недруги и т. п.), геопоэтическую атмосферу (национальная культурная традиция), ни к модной в то время психокритике (в духе Фрейда), где упор делается на конструировании психопатологической «истории болезни» писателя, бессознательные константы которой сказываются в более или менее рекуррентных мотивах и темах творчества. Речь идет скорее о проникновенном чтении собственно литературных текстов, исходя из той элементарной гипотезы, что писатель в литературе не только что-то открывает – в себе, в других, в мире, но в то же время что-то скрывает – от себя, от других, от мира. Это утаивание не обязательно связано с патологическими, перверсивными, предосудительными или трансгрессивными моментами, имевшими место в действительном существовании автора; речь идет скорее о работе, с одной стороны, индивидуального воображения, памяти, фантазии, но и забвения, с другой – самой литературы, логики письма, в которой биографическое, личное, субъективное как будто отходят на задний план, уступая место представлению некоей коллективной или, если угодно, всечеловеческой фигуры, обусловленной больше непроизвольной памятью языка, чем сознательным забвением или криводушием писателя.

В этой связи заметим, что Достоевский был писателем, который доверял языку: прежде всего в том смысле, что никогда не доходил до признания того, что мысль изреченная есть ложь; вместе с тем временами полностью отдавался стихии языка, полагаясь на его культурную память и самопроизвольную силу, способные сказать свое слово как будто помимо воли автора. Более того, ему случалось сознательно искать такого рода личную безответственность, когда в письме как будто говорит сам язык. Один из наиболее ярких примеров представляет собой известный пассаж из послания начинающего писателя к брату Михаилу, в котором он отчитывается в том, как в личном письме отчитал опекуна за то, что тот пытается удержать его от писательской стези:

Свинья-Карепин глуп как сивый мерин. Эти москвичи невыносимо самолюбивы, глупы и резонеры. В последнем письме Карепин ни с того ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром. Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь все равно. Мне хотелось, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира. Ну к чему тут Шекспир? Я ему такое письмо написал! Одним словом, образец полемики. Как я его отделал. Мои письма chef-d’ œuvre летристики27.

Сказанное о личном письме, в котором Достоевский полностью отдался своеволию языка и произволу литературного воображения, может быть отнесено и к собственно литературе: понятие «небрежение языком», через которое когда-то Д. С. Лихачев определял писательский стиль автора «Бедных людей»28, может соответствовать и своего рода небрежению авторской волей, точнее забвению неких волевых, сознательных авторских интенций, в силу которого в текст прорывается то, о чем в другой ситуации автор лучше промолчал бы.

Возвращаясь к работе Доминик Арбан, следует указать, что в соответствии с ее представлением в сознании и бессознательном Достоевского постоянно работало переживание вины за смерть отца, которое искало выход с особенной силой в раннем творчестве, в меньшей степени подвластном владению словом, искусству композиции, писательскому мастерству. В этой перспективе Достоевский предстает как автор, претворивший со временем собственную сокровенную вину в виновность всех и каждого перед всеми и каждым.

Когда Достоевскому в восемнадцать лет пришлось лицом к лицу столкнуться […] с убийством отца, некому было успокоить его совесть, некому было сказать ему: «Это не ты убил, не ты. Я говорю тебе эти слова на всю твою жизнь.

«Всю свою жизнь» Достоевский непрестанно страдал и винил себя29.

Это утверждение восходит, с одной стороны, к тем словам Алеши Карамазова, с которыми он обратился к брату Ивану:

Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня бог послал тебе это сказать30.

С другой стороны, оно подкрепляется признанием Катерины, героини повести «Хозяйка», с метафразы которой Доминик Арбан начинает свою книгу:

А то мне горько и рвет мне сердце, что я рабыня его опозоренная, что позор и стыд мой самой, бесстыдной, мне люб, что любо жадному сердцу и вспоминать свое горе, словно радость и счастье, – в том мое горе, что нет силы в нем и нет гнева за обиду свою!31

В своей книге Доминик Арбан проводит ту мысль, что, подобно Катерине, героине «Хозяйки», Достоевский-писатель жил виной за страшное преступление – отцеубийство, – на которое мысленно пошел, точнее мог подумать, что пошел, пусть даже в самых потаенных уголках мятущегося сознания. Именно это переживание будет вложено в признания и полупризнания различных персонажей целого ряда произведений писателя, именно оно образует ту нехватку, то ничто, что будет движущей силой мысли писателя и образа действий его ключевых героев, устремленных к полноте бытия и волей-неволей прибегающих, чтобы ее достичь, к жертве, искуплению, самоказнению.

На страницу:
2 из 4