
Полная версия
Дело было весной. Покуда солнце забавлялось с сосульками, брызгая ими на стороны, да понукая их капризам, птенцы росли. В положенный срок первые два разлетелись кто куда, а малый остался подле отца-матери, вблизи родного дома, дозорить над милым сердцу краем, что всякий раз на самом краю земли да в глуши сердца. Так и сделался однажды меньший птенец великим, ибо делами одними славен любой, кто ни на есть: будь то птица или человек.
Палитра чувств
На круглой салфетке луны, испорченный, измятый край которой глядел в противную от земли сторону, были видны следы чьих-то коротких, толстых, выпачканных в жирной саже пальцев…
– Откуда такие фантазии?
– А что?
– Ну, ежели измараны, – пускай, но отчего ж непременно короткопалым неряхой? Да и сажа… Где ей взяться на небесах?!!
– Про пальцы – то чудится так, а копоть…
– Из-за чего ж она, помилуй?!!!
– От войн и грязных мыслей, зачем же ещё.
– На всё у тебя есть ответ.
Серая марля тумана парила над снегом, распространяя душный, душной аромат цветочной пыльцы, который казался не то, чтобы вовсе некстати, но, в виду небытности какой-либо растительности, просто-напросто нелепым, лишним, нездешним и зряшным. Густая, осязаемая его кисея, оседала в горле, царапала липкими лягушачьими лапками, но, так и не сумев выбраться, вызывала словно бы простудный недуг.
Мгла, как могла, мешала постичь предрассветный сумрак, но лишь вровень со вполне свершившимся утром делались ясными вполне неясные крики, что так тревожили в ночи. Почти что на своих прежних местах, заметно уставшие с дороги птицы дурно изображали всегдашнюю суету. Будто бы и не улетали никуда, а так и были тут, и лишь унылое пение метели не давало случая расслышать их трели, да ощутить вблизи упругость натяжения тетивы крыл.
Да почто ж сие притворство? Неужто не понять нам, не простить? Сострадание входит в палитру чувств-с, коль не утеряна ещё она сама.
Весеннее
Ночь ушла, оставив на немытом блюдце неба надкушенный пряник луны. Осыпавшаяся с него белая глазурь звёзд таяла в жидком, по сту раз женатом чае предрассветных сумерек, но, спустя немного времени, солнце осветило всё, что так давно истосковалось по его ласке и смахнуло прилипший к губам лепесток луны.
Нечёсаная, спутанная ветром шевелюра леса окрасилась в весёлый рыжий цвет. Ручьи запускали кораблики, делая их изо всего, что неосторожно оказывалось чересчур близко к долгим промоинам истекающих снежным соком сугробов. В струях искрящейся, обжигающей взгляд лавы, из-за отражённого в них солнца, ветер неосторожно играл корабликами и часто топил их. Это, впрочем, не имело никакого значения, ибо на воду могло быть спущено что и где угодно, потому как она умышленно не признавала берегов. Ослеплённая полднем, наугад, наощупь, вода познавала каждый камешек на дороге, шероховатость щёк небритых с осени пригорков, вмёрзшие в слякоть следы и слежавшийся под настом гербарий прошлогодних трав. При этом, и то было очевидно столь, вода несла на своём лице ту ясную, нежную, извиняющую всё улыбку, которая обезоруживала любое недовольство.
Трудновыносимое сияние весеннего дня принуждало считаться с собой и иметь его в виду от этих самых пор. Равновесие меж ним и ночью было нарушено, а усугубляясь всё боле, рассчитывая на равные во всём права, день отыгрывал понемногу у зорь, упираясь прохладным лбом в двери заката, плечом к плечу с ветром, или занавешивал туманом окно рассвета, дабы спутать, сбить с толку ночь.
Ночь ушла, оставив на немытом блюдце неба надкушенный пряник луны. Знать не слишком была голодна…
Совесть
Утро макало обкусанное почти наполовину печиво луны в малиновый сироп рассвета, и до того вкусно было глядеть на него, что помехой тому не казалась ни скользкая пенка стылого наста под ногами, ни согретая в котле земли вода луж под тонкой прозрачной крышкой льда. Куда ни ступи – всё неловко: промочишь ноги, неуклюже разломив своею тяжестью и тот наст, и тот лёд, а крепкий на вид сугроб крошится неровными рыхлыми ломтями, на манер размоченной в чае булки.
Занятое совой, ближнее к рассвету дупло мерцало теплом розового света. Безропотно, ибо была мудра не понаслышке, птица ожидала, покуда солнце поднимет голову повыше, не отворачиваясь в тень, не моргая. Сова оказалась более покладистой, чем прежняя жиличка дупла, что не поделив нечто с лисой ещё в начале зимы, лишила округу своего раскатистого эха в ночи, как преисполненного благожелательности оклика.
В любой час всякой зимы, на вопрос:
– А и здесь ли ты?!
Можно было услыхать рассеивающее беспокойство:
– У-гу… У-гу… У-гу… – Но только не минувшей порой.
Этой добой10 нарушали безмолвие одни лишь крики некстати потревоженных косуль, да редко – падение лавины сугроба с покатых плеч сосны.... Только вот – пройдёт вскоре оцепенение, сгинет с половодьем последний лоскут истерзанной, побитой молью оттепели снежной шали, и взамен стыди11 явится стыд. Ведь что ни спрячь под снег, как под спуд, от тепла солнечных лучей, как жаром совести, откроется всё, отыщется, окажется на самом виду… Как и та, затёртая до дыр луна.
Надежда
Ночь долго забавлялась монеткой луны, что вручила ей на прощание вечерняя заря. Не имея за что платить, не понимая ценности денег, ночь катала истёртый серебряный пятак от горизонта до горизонта, покуда не пришла пора передарить его рассвету, кой сунул деньгу за щеку дня, как расшалившееся дитя, и сделался вдруг покоен да лукав.
Земля покрылась веснушками божьих коровок, редкие мухи пугали бесшумностью, с которой появлялись как бы ни из какого места. Взяться им, коли по чести, было и впрямь неоткуда. Они, словно бы позабывши про свою солидность и всегдашнее недовольное ворчание, путаясь в сторонах, садились отдохнуть на снег, дабы подремать там, как на сахарной голове, про которую слыхала всякая порядочная муха, да мало какая видала. Разве что та, что жужжала задолго до давешних, и, потирая руки, располагалась на самом виду. Вот она уж и познала, что такое оно есть, сладкая-то жизнь.
В такт ветру, весна покачивалась раздумчиво. Перенимая движения, разгоняя боль в затёкших членах от неловкости и недавней зимней простуды, деревья покачивали бёдрами, так что понемногу розовели их щёки, причинялась гибкость стану, а воздух округи наполнялся ароматом несбывшейся покуда горечью молодой листвы.
Всё говорило о намерении сбыться: и самой весне, и жизни, и надежде, дремлющей ещё глубоко, но не так безнадежно и безвозвратно, чтобы не проснуться в некий, скорый уже час.
По-людски…
Люди меняются. В лучшую ли сторону или в худшую, но это происходит во всякое время и во все времена. Обстоятельства мнут людей холодными, лишёнными чувствительности пальцами, терзают, отщипывая понемногу. Бывает, что проведут под их подбородком снизойдя, почти нежно, либо потреплют по щёчке, и произнесут невнятное нечто, вроде:
– Ну-ну, чего уж ты так, всё бывает, не ты первый…
– И последний не я… – Послушно добавляет человек, потирая ушибленную в который раз душу.
А после, в другой-то раз, побережёт её, спрячет поглубже, затаит из жалости к себе. И будет рваться душа, ибо иначе нельзя, да обожжённая до пузырей совестью, израненная, освободится, всё же, но коли поймёт, что запоздала, упущен срок, – сникнет. Бывает, что и вовсе, насовсем.
Одни люди следят за статью и богатством других, не замечая ничего боле. Иные смотрят друг другу в сердце, ведь всего того, что наносят волны времени на берег жизни, его в самом деле как бы и нет… Из слов важны лишь те, что предвестники деяний, из поступков – которые предтеча подвигов. Иначе – как бы и не по-людски.
…Из-под плотных пелён наста, кои окутали округу, сочились слёзы, то рвалась на свободу душа земли. Достаточно было одного выразительного взгляда солнца, чтобы снег, который, казалось, навечно врос в кору ветвей, стушевался, сник и, оставляя после себя стыдные мокрые следы, отступил.
Так отступает перед правдой ложь, а небытие пред существованием, которое, по существу, само в себе – поступок. И пусть он и не по своей воле, да куда уж деваться теперь.
Предчувствия
Предчувствия обманули зиму, и она состарилась скорее, чем следовало ожидать того. Впрочем, сделалось всё, хотя внезапно, но более, чем изысканно и не менее, чем утончённо. Затронутые инеем, самые кудри холодной кроны леса, их локоны, в одночасье оказались седыми, а в окружении рассвета, что рдел застенчиво и торопливо от того, они чудились причудливым, рукотворным, усеянным мелкими алмазами плетением. Волшебство сей картины манило к себе, а её возможная мимолётность приневолила запечатлеть любым манером видение, столь же обыкновенное, сколь и необычайное.
Умеющий смешивать краски, отыскивать верные представлению полутона, хватался за кисти. Владеющий словом, поспешал за ускользающим впечатлением, сжимая пальцами перо. А который познал тщетность усилий передать верно, что заметил сам, стоял, отворив сердце тому, что рождало счастье в его душе.
Но любованью сему скоро пришёл конец. Стуча по крышам сапогами, явился ветер, да сокрыл холстиной туч и рассвет, и само небо. Случившаяся следом метель растушевала крону леса, не оставив ни тени от того сияния и былой красы, что завораживали собой.
Прожжённый солнцем сумрак полдня, неряшливые его поползновения вернуть то, утрешнее ощущение счастья, мнилось напрасной тратой сил, большей необходимого ценой за новую потеху, ибо не истощившаяся ещё прежняя радость, питала собой всё, что видело, знало или помнило о ней.
Предчувствия обманули зиму… Или нет?!
Ветер перемен
Сопереживание – это труд. Врастая душой в испытанное на войне родителями, дедами, детьми и сверстниками, становишься старше, прибавляется седины, заодно с решимостью не оказаться в стороне. Если этого нет – ты как бы выходишь на обочину истории своей Родины, стоишь и смотришь, как другие, – там, впереди истекают кровью, а ты просто позволяешь защищать себя. И нет способа объяснить, что ты не стоишь того пока. Покуда не дозреешь до сострадания.
У ясеня ободраны коленки. С чего бы так, коли он и крепок, и строен, и высок? А виной тому…
Ветер, что пробегал мимо, был на вид так силён, так хорош собой… и осина не удержалась на месте, рванулась было следом за ним, позабыв совсем, что не может, не должна, не имеет собственной воли покинуть место, которое взрастило её, в которое вросла…
У ясеня ободраны коленки. С чего бы эдакое с ним, коли он статен, молод и высок? А виной тому… вовсе не ветер, что пробегал мимо, но осина, которой не хватило духу остепенить свой порыв следовать за чужим счастием, за призраком его. Не умея видеть и ценить того, что подле, не пожалела она даже самоё себя… Ну, так и поплатилась за то. Рухнула осина, ссадив кожу ясеня, и остались от неё щепки да дрова, и неровно огрызенный поспешностью пень, кой из последних сил сжимал пальцами корней горсть родной земли.
Пройдёт время, совсем немного, и поросль осины пробьётся от корней к солнцу, и да ей Бог оказаться мудрее той, чьё разумение сорвало ветром никем нечаянных перемен.
Кому мы нужны
– Картопли12 запас, капусты запас, помидоров бочку засолил, огурцов – две бочки! Муки купил пять мешков, хозяйка моя хлеба да шанежек напечёт, когда надо. И всё! Живи – не хочу!
Сквозь приоткрытую ветром форточку, до Петра Васильевича доносилось, как сосед хвастает Прокофьевне, самой главной сороке – сплетнице на этом краю посёлка, и с каждым услышанным словом, переполненным довольством, как пеной забродивших нечистот, жить ему хотелось всё меньше и меньше.
Некоторое время тому назад, и без того слабое зрение Петра Васильевича вовсе покинуло его, так что одиночество, обступившее после кончины любимой супруги, стало тягостным ещё боле. Нехитрое хозяйство вдовца требовало сил, которых достать было уже негде. Жизнь на ощупь удерживала его в застенках сожалений о былом, и, не допуская до него новых впечатлений, выхолащивала те, малые капли возможных радостей бытия, по причине которых он ещё находился по эту сторону клумбы.
– Ну, так тому и быть! – Не дослушав домовитого соседа, воскликнул Пётр Васильевич. С решимостью, отвергающей всякие сомнения, царапая ладони о стену, добрался он до входной двери и отодвинул засов. Тем же манером возвратившись в комнату, улёгся на кровати, предоставив естественному ходу вещей распорядится его судьбой.
Отказавшись от какой-либо еды и питья, Пётр Васильевич вознамерился распутать узел, удерживающий утлый челн его несчастной участи подле причала, на котором суетились прочие живущие. На него не обращали внимания ни дети, ни даже внук, которому давно уж был отписан дом.
Внука Пётр Васильевич, несмотря ни на что, очень любил, и перед незрячим взором часто возникала застольная картина, когда его разлюбезная Марусенька, оперев подбородок на сложенные руки, притворно сокрушалась:
– Так вы у меня без ужина нынче, разленилась что-то я! – А после доставала из печи припрятанные загодя пирожки и огромную сковороду с варёным, обжаренным на топлёном масле картофелем.
Поджидая внука в гости, Пётр Васильевич не ждал от родного человека ничего, превышающего обычную меру. Простой кефир с булочкой подали бы ему надежду, большую иных драгоценных посулов,и стали бы порукой тому, что он ещё нужен!.. Но внук всё никак не ехал.
Неизвестно, сколько бы дожидался своего конца одинокий больной старик, если бы однажды утром женщина из соседнего дома не заметила ватагу школьников, что воровато оглядываясь выбегали из дома Петра Васильевича.
– И что это вы там делаете?! – Закричала соседка вослед удирающей ребятне и направилась к дому старика. Приоткрыв дверь, она заметила разбросанные по дому вещи и лежащего на кровати Петра Васильевича. Казалось, он не дышит.
Вызванный женщиной врач скорой помощи успокоил:
– Жив! Обессилен только. Голодный обморок, не более того.
Вечером того же дня, наливая горяченького супчику, женщина стыдила старика:
– Пётр Васильевич, миленький, ну я ж маму хоронить ездила, а если бы ещё задержалась, как бы мы тут без вас, а?
– Да, кому я нужен, детка…
– Мне нужны, мне!
– Так ведь чужой я тебе.
– А это вы думайте, как хотите. – Улыбнулась женщина, но сообразив, что Пётр Васильевич слеп, наклонилась к нему и обняла. – Когда я только сюда приехала, ничегошеньки не умела, свекровь вон урожай моих первых огурцов палкой сбивала, а вы мне свои через забор подкидывали.
– Так ты видала?!
– Ну, а вы как думаете?! Я ж не дурочка, огурцы не лягушки, чтобы по грядкам прыгать.
– Да мне тебя, девонька, так жаль было… И старательная, и работящая, а свекровь хуже ведьмы досталась.
– Так я ж вам чужая была, Пётр Васильевич! – Рассмеялась женщина.
Наступила ночь. Луна, из-за того, что не было своей собственной жизни, любила подглядывать в окошки за чужой. В одном окне она заметила мирно спящего в чистой постели Петра Васильевича. На табурете возле его кровати стояла бутылка кефира и булочка. Через окно соседнего дома луна разглядела тучную старуху, ту самую, не к ночи упомянутую, злую свекровь, что, умащеная ароматными маслами против давленых собственным телом ран, дремала на белоснежных простынях. Из- за отворённого гардин третьего окошка слышались голоса:
– Ну, вот и зачем они тебе?! Брось их, подумай о себе!
– Кого бросить-то?
– Да стариков!
– Что ж ты такое говоришь? Как я жить-то с этим буду после? Как?!
Чтобы не разрыдаться при всех, луна прикрыла лицо скомканным платочком облака и всплакнула:
– Вот бывает же такое? Кому рассказать…
– Так и смолчи. – Попросил некто со стороны. – Кому мы с тобой нужны…
Счастье
Лес источал многоголосие, он сочился им! Кричали дятлы, совы, зайцы, косули и забредший в чащу соседский кот. И если птиц ещё можно было как-то понять, то причина беспокойства косуль казалась выдуманной, а коту… Так и поделом тому, нечего без спросу выбегать со двора, где за высоким дощатым забором, в палисаднике стоял застланный толстой клетчатой клеёнкой стол, с водружённым на нём настоящим самоваром. Сосновые шишки сверкали очами из самого его сердца, а почти что новый сапог, приспособленный исключительно для того, чтобы поддавать жару, раздувая огонь, лежал тут же, на лавке и вкусно пах не дымом, да даже не сосновой смолой, но отчего-то свежим, неостывшим ещё малиновым вареньем.
Заслышав приветливый аромат, сбиваясь в стаи, к столу устремлялись божьи коровки. Они терпеливо ожидали, покуда кто-нибудь догадается плеснуть в блюдечко сладкого чаю, и, едва покидала его излишняя горячность, принимались пировать. Некоторые, откушав чинно, со вкусом утирали губы и, выказывая почтение гулом, отдалённо напоминающим шмелиный, облетали застолье, после чего улетали прочь. Иные же, не зная меры, так и засыпали, уронив голову в чай. Таких, подальше от греха, приходилось перекладывать на клеёнку, под льняную салфетку, дабы не вводить напрасно пернатых в соблазн.
Немногим позже, когда закат тушил лучину дня о край горизонта, становилось сыро, и сквозняк, идущий от вымоченной в росе травы, наводил на размышления о том, что лето на даче в лесу, как бы и не лето вовсе. За воротом теснилась тоска по созвучию души всему, что вокруг! Особливо – по движениям тела, в такт дуновению ветра, по звукам слов, между порывами морского ветра, по горячим телам покатых голышей, чьи загорелые плечи, со спущенной бретелькой белого кварца наискосок хочется не выпускать из рук никогда…
Ровно в эту минуту, вместе с попутным выдохом земли, из сапога доносился прелый запах позабытой в его носке портянки, на салфетку со спящими под нею сытыми божьими коровками ставили таз с водой, а из чащи леса вновь принимался кричать соседский кот.
И вот кажется,– счастье, только что было здесь, так куда ушло оно?..
Капли
Вишня под окном, вся в каплях дождя, словно усыпанная прозрачными ягодами, вселяла беспричинную, неосознанную радость, от которой казалось невозможным избавиться по причине несуществования повода её возникновения. Ну – подумаешь: вымочило деревце водой сверху донизу, ну – хватает сил брызгам, дабы удержаться на тонких ветках, не уронить себя в слякотную землю. И что ж с того? А вот, поди ты! – драгоценным чудится убранство, даже задник тумана не сдюжил, не попортил вида, но напротив, сделал образ таинственным боле, чем есть.
Солнце, оно бы что? Отразилось бы в каждой капле, полюбовавшись собой, будто в зеркальце, да и прочь. А с дымкой влаги вышло всё куда как благостнее, нежнее. Трепет многих драгоценных серёг при сдержанном дыхании ветра не утомят собой. Докучает лишь то, чрезмерно яркое, чья навязчивая простота сродни бахвальству и не имеет в себе ни глубины, ни загадки. Но случившийся почти дождь, что удержался на ветвях, дабы прежде своего падения осмотреться по сторонам, понять – куда попал и почто он здесь… Не явление разве та явь, мимо коей шагаем, почитая её обыкновенной, либо вовсе лишённой интереса, да имеем ли своей воли на то?!
Зреют мелкие ягоды дождя на вишне, а уж как будут на то годны – падут в землю, сделавши её сырой более, чем была. И добудятся семечка травы, омоют его бледное лицо, побуждая расти, дабы сделаться родному краю ещё краше, чем был.
Сказ-ка…
Неким светлым часом, промежду рассветом и полуднем, когда крыши исходят паром, а по небритым щекам пригорков текут тихими слезами ручьи, дятлы с вОронами не поделили весну. С чего, да как всё началось – нам не уразуметь, только отгоняли вОроны дятлов прочь от гнезда, с криками, звонче громких:
– А и глядите, люди добрые, что же это делается, что творится! Белым днём на голубом глазу, один над головой трещит, другой под полом стучит, дрожит колыбель с детками малыми, неразумными, в чистых пелёнках скорлупы. А и откуда нам ждать помощи? Кто вступится, заслонит от недруга?..
Про ту беду прознали-расслышали из дальних мест вОроны, оставили своих жён да детушек по домам сидеть, прилетели на подмогу. Много было вОронов, супротив двух-то дятлов, – видимо-невидимо. С неба-слёту прогнали они тех ворогов-супостатов подальше от гнезда, и принялись после восхвалять храбрость свою с отвагою.
А дятлы, присев тут же, недалече на обломанную ветром берёзу, казали гордый точёный трудами профиль хвастунам, и отстукивали по барабану ствола перебой13. Неспроста они тормошили вОронов, ибо знали то, что не всякому ведомо, и слыхали то, что абы кому не распознать.
И не успело солнце взобраться на темечко неба, как ахнуло дерево под гнездом и сползло по соседним стволам, как по стеночке. Враз рассыпалось дерево вовсе, едино что, – успело оно, остатним порывом своим, переложить гнездо вОрона на орешник, кой жался к его ногам по всё время, как жил, да ровно-таки на той самой ветке, как на блюдечке, которая приютила его.
Обезумели было мать с отцом, да как увидали, что все пять завёрнутых скорлупой младенцев целым целёхоньки, отлегло у них от сердца. А отдышались едва, нашлось духу приметить, что, не отломись ветка, да по той самой строчке, сделанной дятлами, придавило б её к земле намертво, вместе с детками милыми да малыми, жданными, но не виданными ещё.
Стыдно стало вОронам за свою напраслину, полетели они по всем местам, стали искивать дятлов, криком крича, стуженые голоса надрывая, сердцем облака взбивая в белую пену. Только… тех ни песни, ни стуку, где ж им быть-то нынче, коли немало гнёзд в лесу, много дерев, пустых да тонких, всех прослушать надо, достучаться до каждого, которое ни на есть.
Першее гроженье
14
Молнии – натруженные вены на лбу небес, дрожат раскрученной леской, оборвутся вот-вот. И, ожигая всполохом гнева, теряют терпение, разражаясь грохотом, расталкивая невидимые каменные глыбы, роняют их громогласно. Кроны деревьев раскачиваются, подобно неваляшкам. Поросль сосен треплет ветром, как бухту вымпелов, позабытых на берегу. Позабывши про колкость их натуры, презрев сопротивление, играет ими ветер, как котятами, рвёт до густой пахучей крови смолы золотистые кисточки почек.
Белка безо всякого намеренья мечется промежду этажей ветвей. Испуг – та ещё помеха рассудку. И, вместо того, чтобы переждать непогоду в сухом дупле, под тёплым одеялом из цветочного пуха, на уютно примятым, но всё ещё упружливом15 матраце сосновых игл, прикрыв глаза узкой ладошкой, мысь16 царапает сырую, рыхлую от того кору дерев, срывается, скользит по ним и падает наземь, в ту незримую груду обожжённых небесным огнём каменьев, коими щедро делится гроза.
Паук спешит затворить вход в нору. Новая его дверь из комка земли, обитая шёлком паутины довольно прочна, но задержит настойчивость воды ненадолго. Впрочем, пауку достанет времени, дабы отбежать подальше, повыше, вглубь неспокойных своих покоев.
Одинокая бабочка, что только что беззаботно трясла цветастой шалью, будто заправская бабёнка, забилась в припадке и ветер влепил ей пощёчину отсырелой рукой, да не рассчитал. Разлетелись лоскуты шали на стороны, оставив заместо бабочки одно только мокрое место.
Долго трудилась гроза. Стращая и осаживая, упреждая наперёд, судила загодя всех и вся, безвинно виноватых, дабы остатняя весна с летом шли своим чередом, без того, чтобы стыдно было после вспомнить о них.
Вовремя
Всю ночь под окнами топтался снег. Быть может, он хотел войти в дом, но из скромности, по совести и из боязни оказаться нежданным гостем, грелся, расхаживая на цыпочках туда-сюда. Впрочем, невзирая на опасливость свою, наследил снег порядком, и не токмо там, где прилично бывать всякому бесприютному путнику. Эдакому-то до первого тихого угла, да спать, но снег не то клумбы – крыши вытоптал поперёк и вдоль!
В лесу стали видны звериные стёжки, со многими печатями птичьих заскорузлых от нелёгкой жизни лап. И уж каковы бы они ни были в самом деле, а впечатление оставляли опрятное: гладкие, ровно фарфоровые, али из мрамора формы ласкали взор без обиняков. У звериных случалась иная промашка, – шерстинка какая пристанет, либо скол по верху сугроба. Птицы – те аккуратно следят, ни тебе запятой, ни червоточинки.
Присыпав пудрой серые щёки весны, отступив поглядеть на работу, снег остался-таки недоволен, и наскоро принялся пудрить шею, выпирающие ключицы, плечи пригорков и долгую ложбинку дороги на спине…
Рассвет застал утро неприбранным ещё, всё в мятых кружевах, а по белоснежному плетению ветвей – цветную вышивку чёрно-оранжевых бабочек… И от экой-то красы, только и вздумалось, что кричать, да плакать: бабочкам «рано!», снегу – «поздно!» Только вот… у естества всё вовремя, не как у людей.