bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Оксана Васякина

Степь. Роман

Привязав себя к жерлам турецких пушек,

степь отряхивается от вериг,

взвешивает курганы и обрушивает,

впотьмах выкорчевывает язык

и петлю затягивает потуже,

по которой тащится грузовик.

Алексей Парщиков. Степь

Кажущееся молчание степи – это ее голос…

Вера Хлебникова

Т о р с. – Лишь тот, кто привык относиться к собственному прошлому как к отродью, порожденному нуждой и бедствиями, способен в любой момент извлечь из него самое ценное. Ибо прожитое можно в лучшем случае сравнить с прекрасной статуей, которая потеряла при перевозке все члены и теперь представляет собой не более чем ценный блок, из которого ему надлежит высечь облик будущего.

Вальтер Беньямин. Улица с односторонним движением

1

Я видела степь из окна самолета. Знаешь, на что она похожа? Степь похожа на жилистый кусок пожелтевшего мяса. Темно-рыжие линии, как тяжелые змеи, исполосовали пески, серые реки исполосовали пески. Степь – это не пустыня, в ней видна жизнь. Травы серые и голубые. Стрекочущие насекомые, холодные ужи, шахматки шустрые в дельте Волги.

Я думала, что степь похожа на мягкий живот. Из окна отцовской фуры было видно, как она лежала и ворочалась крохотными возвышенностями. Степь – это песок, прорезанный травами и маленькими белесыми цветами. Нельзя свернуть с бетонированной дороги, говорил отец, только двинешь вправо или влево – колеса завязнут, и тебе конец. Когда едешь груженный, вообще лучше не делать лишних движений, особенно если твой груз – стальная труба: ты тяжелый, скорость набираешь быстро, а сбавляя, еще долго идешь по инерции и не остановиться.

Так, груженный трубой, он шел на Волгоград под утро. Утро в степи ослепительное, розовое. Все пространство сразу заливает свет, потому что нет ему преграды в степи. Утомленный за ночь, он начал подремывать, машина шла по ровной дороге, и сон, как большая теплая ладонь, накрыл его. Накрыл и толкнул, он проснулся от скрежета и воя. Машина еще шла, но медленно. Он посмотрел в зеркало заднего вида, на дороге лежала большая железная лепешка бело-синего цвета. Два пьяных гаишника ехали с ночного гулянья и на скорости под двести километров в час вылетели на встречку. На пустой утренней дороге по встречке шел МАЗ, груженный трубой, а в кабине спал мой отец. Маленький шустрый Mercedes зашел под фуру и, немного толкнув ее в пузо, весь сжался, раздавив внутри себя два размякших от пьянства и сна мужских тела.


Отцу за это ничего не было, потому что было понятно: только Mercedes мог позволить себе такой маневр. Отец был уже почти глухой, и скрежет металла сквозь сон не показался ему страшным. Вот теперь я вам за всех отомстил, простодушно говорил отец. Смерть гаишников от его МАЗа казалась ему справедливой. Отец не чувствовал своей вины, да ее и не было: даже если бы он затормозил, то по инерции шел бы еще какое-то время, а свернуть ему было некуда. На место приехали другие гаишники, они развели руками – несчастный случай. Проверили его документы и накладные на трубу. С сожалением отметили, что, проснись отец на полчаса позже, не встретил бы их на дороге. Mercedes вошел под него как раз за пару километров до поворота на поселок, куда те ехали ночевать. Отец хмыкнул и подумал, что не повезло им, потому что он спать не лег, а еще потому, что они – козлы.

Когда везешь кур, то едешь под непрестанное кудахтанье. Их так и загружают под тент – ставят одну на другую плоские клетки. В дороге птицы гибнут и тухнут на жаре. Весь нижний слой клеток достают, а там обмякшие рыжие и белые тушки, все мертвые или вот-вот издохнут: пол кузова в темных вонючих пятнах и бело-сером помете. После арбуза тоже тяжело, на кочках арбуз трескается и течет. Потом киснет, воняет. После таких грузов надо брать метлу и тщательно выметать мокрый дощатый пол, потом водой под сильным напором выгнать въевшиеся соки помета, крови и ягодного волокнистого мясца. Отец любил везти трубу. Он говорил, что труба не умирает и не портится. Взял – вези, встал – охранять не надо, никто у тебя ее не утащит, она же тяжелая. Один раз у него угнали фуру с трубой, но я тебе потом про это расскажу.


Раньше степь была садом. Люди построили оросительные системы и выращивали в степи все, что им хотелось: в степи много солнца и они снимали за лето по три урожая. Алые мясистые помидоры «бычье сердце», рыжие тыквы, огурцы и хлеб. Все это было в степи. Сейчас посмотришь, и кажется, это одна сплошная солончаковая пустошь с голубыми облачками верблюжьих колючек. Но это не так: если степи дать воду, она на многое способна.

Потом люди ушли. Ну как ушли… Люди перестали заниматься этой землей. Настало другое время. Совхозы распались, как распадается луковая шелуха. Но трубы от оросительных систем остались. Oни стали ничьими. Они остались, как простые вещи, схороненные в песке и степных травах


Ты спрашиваешь, как брали трубу, а вот так и брали, воровали. Земля теперь ничья, и на ней ничего не растет, только труба в ней портится. Мелкие бизнесмены вызывают фуру через диспетчера, фура подходит к полю, там по периметру эскалатор с краном достает трубы из песка. Грузят и отправляют в Москву, чтобы через Москву продать в Астрахань. Отец так однажды привез груз на базу в Москве, недалеко от Каширки. Стоял пару дней, ждал, пока скажут, куда грузить. Ему позвонили с утра, сказали, вези обратно, на Волгоград. Бумаги перепечатали, поставили наценку в накладной и отправили его обратно. Туда, где эту трубу выкопали. Так из ничего и из неугомонного движения туда-сюда делаются деньги. Однажды я спросила отца, не страшно ли ему вот так бессмысленно везти трубу в Москву, чтобы потом ее же вернуть обратно. Он ответил, нет, не страшно, главное, чтобы деньги платили.

Диспетчерша Раиса позвонила отцу: сказала, что будет труба. Мы приехали на место под Капустиным Яром. Встали посреди степи. А они не приехали ни завтра, ни послезавтра не приехали. Но позвонили и обещали приехать через два дня: что-то там было у них с техникой, то ли сломалась, то ли не успели украсть. Тогда мы поехали до ближайшего рынка. Купили водку, блок сигарет, несколько банок сгущенки, тушенку, две буханки ржаного хлеба и немного пива. Пиво, пока оно было холодным, я выпила по пути до стоянки.

Я сразу спросила отца, сколько нам ждать. Он не знал, сколько ждать. Никто не знал, сколько ждать. Все зависело от случайности, и время от этого становилось большим, неуправляемым и при этом совершенно необязательным. Ждать стало интереснее. Я съела всю корку от хлеба, вымакав ее в сгущенке. Потом на горелке сварила макароны. Степь раскрыта, и ты в ней как будто голая. Серая фура стояла посреди поросшей верблюжьей колючкой и полынью равнины, и мы жили в этой фуре пять дней, пока нам не пригнали кран, чтобы грузить трубу.


Ждать в этом мире, мире простертого серого пространства, означало торопить события, навязывать им свою волю. Ждать было чем-то запретным. Необходимо было просто жить. Проживать каждую минуту, прием пищи и отправление нужды. Спокойно и с вниманием прожевывать простую еду, курить потрескивающий от накопившейся за ночь влаги синий Winston. Все делать со вкусом. Жизнь коротка, сказал отец, только из пизды вылетел, а уже в гроб метишь.

В первый же день я выпрыгнула из кабины и пошла в сторону от дороги к горизонту. Шла, чтобы фура пропала из виду, но она всегда была за спиной. Я шла и шла, а фура все не пропадала, потом я совсем устала и присела, сняв штаны. Струйка мочи покатилась между сандалиями, собирая в себя крохотные осколки мертвых трав и белую мучнистую пыль. Небо вечером в степи нежное, иногда сизое, а бывает розовым, как язык. По такому светлому небу как полотна растянуты белые длинные облака. Ветра нет, и все застывает, время не идет, и облака останавливаются над землей. Медленно темнеет, и только темнота показывает, как что-то меняется здесь, в степи.


Я возвращалась, и фура становилась все больше. Потом я уже не ходила в степь, а просто отходила за колесо в то место, где отцу не видно, и писала.

В степи все погибает от скуки. Мы ели разваренные белые макароны-ракушки и пили водку. Стояла жара, и на жаре я не становилась пьяной, а становилась дурной и молчаливой. Отец тоже был угрюмый от водки, а потом, поворчав, засыпал на своем засаленном лежаке.

Днем гул степи застилает яркий непреодолимый свет. Ты смотришь на этот простор и ничего, кроме изумления, чувствовать не можешь. Изумления оттого, что степь бесконечна и она все лезет, лезет тебе в глаза. И нет в ней места, где от нее самой укрыться днем, ее необходимо терпеть, сознавать и принимать такой – великой, немного сиротливой и однообразной.


Ночь в степи оглушительна. Она черная, и стрекот в ней стоит такой, что вонзается в твое тело тысячью игл. Спать в ней тяжело, она как будто вся набрасывается на тебя. Ночная степь – это войско лучников, направивших на тебя свои черные электрические стрелы.

Трава все шепчет, шепчет о страшной опасности, сверчки вопят, и ночная духота делает твое тело осязаемым для тебя самой. Тебя словно кровью обливают в ночной степи, дурман от остывающей полыни и болиголова сливается с запахом твоего пота и других солоноватых выделений. В ночной степи ты знаешь свое тело на скудных истертых простынях. От этого страшно и мучительно болит голова. Ветер приносит запахи гари и дерьма. Степь наступает, и ты в кабине грузовой машины лежишь как голая, глядя в черное окно.


Насекомые в степи стрекочут, но их не видно. Птицы в степи пролетят, заигравшись, и исчезают в небе, в далекой тишине. В степи нет ничего, за что можно зацепиться глазу, в степи есть только даль. Иногда ветер принесет обрывок пластикового стаканчика, поднимешь его, и он рассыпается у тебя на ладони, как древний пергамент. В степи все рассыпается и тлеет. Отец выбрасывал окурки и бутылки от дюшеса прямо из окна, я спросила, почему так, он ответил, что степь заберет. Степь все забирала, и непонятно, куда оно все девалось. Все в ней рассыпалось и гибло, как если бы она была полем губительного звука, который на молекулярном уровне разрушает любой объект, который в нее попадает.


Отец любил степь. Наверное, потому, что она вся была безответным пространством. Она не прекращалась, и любую опасность можно было приметить издалека. В степи жили мелкие ужики и гадюки, но они боялись шума и не показывались. Иногда по степи шел комок перекати-поля. На ветру его движения казались немного животными, и сам он казался дышащим телом. Но комок был мертвый, хотя и сеял в своем движении белое сухое семя.


Знаешь, у отца не было ничего кроме степи, которую он понимал, как свой дом, он степь любил за простор. У него своего не было ничего. Место в гараже хранить фуру было не его, а так, чье-то. Чтобы его занять, он брал маленький исцарапанный Samsung и сначала куда-то писал эсэмэски. Знак пробела в SMS он ставить не умел, как не умел менять и строчную на прописную. Поэтому все его эсэмэски были с маленькой буквы через точку. Как велосипедная цепь. Когда ему не отвечали, он звонил, чтобы спросить, свободно ли место на стоянке. Ему не отказывали никогда, и он закатывал свой МАЗ на стоянку, чтобы почистить салон и отремонтировать. Ремонтировать всегда было что, в этом уж не сомневайся.

МАЗ тоже был не его. Он его взял у кого-то поездить, заработать денег. Чтобы купить свою машину, нужно было много денег, а они у него не держались. Он любил этот простор за то, что на него не нужно было тратить, чтобы иметь его у себя и видеть его бесконечно. Простор был просто так, и отец искренне не понимал, как мир может быть настолько скуп к нему.

Ходили слухи, что скоро установят систему «Платон» и тогда придется платить не только диспетчерше, но и государству. За что платить-то, спрашивал отец. Говорят, они на эти деньги починят дороги, говорят, что мы их своими грузами разрушаем. Но на что дороги есть, cпрашивал он. Они на то и есть, чтобы по ним ездили. А дорога, она чья, она государственная, а следовательно, принадлежит человеку, водителю и дальнобойщику. Я плачу Раисе и числюсь в дальнобойной конторе, там с меня взимают налог. С чего тогда я должен платить еще за дороги? Мы вот въедем в Волгоградскую область, посмотришь, какие у них там дороги. Волгоград я называю Козлоград, потому что там злые менты и дороги там не ремонтируют, а так – тяп-ляп и готово. А если я по этому тяп-ляп проеду на своем Братане? Конец ремонту. Потому что все нужно делать по уму и надолго. А не как эти козлы. Въезжая в Волгоградскую область, он начинал громко материться. Я на собственной заднице чувствовала разницу: дорога была настолько плохая, что отец останавливался каждые семьдесят километров, чтобы отдохнуть от тряски. От тряски не хотелось есть, а курить во время такой езды было совсем противно. Но мы все равно курили одну за одной. Не для удовольствия, а от скуки и бессилия перед волгоградской дорогой.


В гараже мужики говорили, что дальнобойная реформа не только обяжет его платить по полтора рубля за километр. К ней привяжут системы слежения за отдыхом и работой водителей. С помощью этого устройства за отцом будут следить: сколько он едет, а сколько отдыхает. При переработке эта система будет автоматически взимать штраф. Я ведь частник, говорил отец. Мне отдыхать некогда, нет оклада, как у магнитовских мужиков. Вон магнитовские едут на немецких MANах, когда надо – спят, когда надо – едят и срут. У них там камера-регистратор стоит в кабине. Они как кролики, все делают по расписанию. И делают, я тебе скажу, неторопливо. Они спят – контора платит. Мне спать нельзя, говорил он. Мой час сна дорого стоит. Меньше посплю, дольше проеду, а значит – быстрее привезу и уже можно обратно собираться. Звонить Раисе, спрашивать, что у них там по грузам есть. Почему я, свободный человек, должен ехать тогда, когда мне сказали ехать, и не ехать, когда мне сказали не ехать.

Он был не жадный, денег ему было не жалко ни на что. Он просто не умел с ними обращаться. А за МАЗ он раз в месяц давал кому-то тысяч пятнадцать или двадцать, еще на столько же его ремонтировал и мыл. У него и документов не было на этот МАЗ. Как и на «Ладу-девятку» у него не было документов. Он просто взял машину у какого-то знакомого и раз в месяц давал ему поездить и немного денег.


Однажды, по дороге с трех рейсов домой он положил весь свой заработок под чехол пассажирского сиденья и опустил оба окна. Была середина весны. Знаешь, как цветет степь весной? Полынь вдохнешь, и тебе конец, ты уже вдыхаешь в себя степь. Еще этот розовый кустарник, у него мелкие цветы, как острова розовой дымки цветут. Вдохнешь этот запах, не то чтобы почувствуешь волю, но почувствуешь, как будто тоску вдыхаешь. Грустное сиротство. Он открыл все окна в кабине, чтобы вдыхать степь, чтобы чувствовать это сиротство. Включил магнитолу, дискового проигрывателя у него так и не было, нашел в бардачке кассету «Золотые хиты Михаила Круга». Включил ее и ехал по своей воле. Ехал и пел… не то чтобы пел, но подвывал радостно. А потом боковым зрением увидел, как рыжеватые птицы выпархивают из его окна. Это степь вырывала из-под чехла пассажирского сиденья его заработок. Где потом искать эти пятитысячные, степь их себе забрала.

2

Я сказала тебе, что степь из окна самолета похожа на мягкий живот. На деле же она твердый, спрессованный ветром бежевый песок. Она тяжелая. Смотришь на нее из окна: кажется приветливой, попросишь ее – спрячь меня за бугром в своей белой траве, и она поманит тебя складкой своего живота. Ты будешь долго идти к бугру, и окажется, что он плоский и твердый и нет за ним места, где спрятаться.

Пластиковая лента от магнитофонной кассеты зацепилась за острую крепкую травку и свистит на ветру. Она уже вся голубая, выгорела на солнце, и травка кивает под ветром. Кивает по-человечески, обреченно. Все здесь двигается и идет куда-то. Ветром гонит облака, ветер тащит обрубок пластиковой бутылки. Кто-то этот обрубок использовал как черпак. Он тащится, тащится, и слышно бесконечный шелест всего, что здесь есть вокруг. Шелест к тебе обращается, но тебя он не слышит. Тебе страшно от слепоты жестокой южной природы. Но ты не бойся.

Почему я думала, что степь – приветливый мягкий живот? Мы ехали двое суток из Астрахани в Москву. У отца был рейс, он шел порожняком, чтобы из Москвы привезти курей. Шли налегке, но машина, не знавшая легкости, почему-то сопротивлялась нашему веселому движению. Братан, так отец называл своего тягача, глох, и внутри него что-то постукивало.

Должны были ехать сутки, но ехали двое. Он вез меня и мою любовницу Лизу. Лиза была маленькой женщиной, и поэтому ее посадили в спальник, а когда проезжали пост ГИБДД, то мы ее прятали за шторку. Как будто едем вдвоем. Потому что втроем ехать на МАЗе нельзя.

Лиза ехала поступать в Школу современного искусства, но попросила оставить ее, не доезжая до Москвы, в Ульяновске. Там ее ждал кто-то другой. Я ехала учиться в Литературном институте. На этом пути должна была быть гордость, но была одна скомканная неловкость.

Отец любил Максима Горького. И в честь Горького был назван институт, в который я ехала учиться литературному мастерству. Отец говорил, что Горький был босяком, как все, кто его окружал и как сам отец. Мне от осознания себя босячкой было неловко. Было неловко за свою бедность и бесприютность. Было неловко и от простоты, с которой отец присваивал себе Горького. Он верил, что Горький был честный человек из низов, так оно и было. Горький был до старости нищим внутри себя и не умел обращаться с нажитым. Умел только раздавать. И отец был такой, он не умел жить на деньги. Он умел жить в дороге.


Ты спросишь, что это такое – жить в дороге. Отец говорил, что любой уважающий себя дальнобойщик может помыться полторашкой воды и парой капель средства для мытья посуды. Больше всего он, конечно, любил Fairy. Травяная жидкость едко пахла и хорошо мылилась. Fairy он мыл себя, посуду и все, что требовало мытья в его машине. Это был его ограниченный скудный быт, а другого не было. Есть, пить, быть в меру чистым и быть в дороге.

Он ставил исцарапанную канистру на подножку своей фуры. Канистра была со стальным краником, чтобы воду зря не лить. Нужно было аккуратно поворачивать краник и использовать воду по капельке. Он тщательно намыливал руки и лицo Fairy, которое быстро превращалось в густую однородную пену: на его предплечьях она становилась сначала серой, а потом совсем черной от налипших на руки мазута и солярки.

В кабине у него была маленькая койка с желтым затасканным одеялом, там он спал во время рейсов. Спальник был двойной, как в плацкарте, подразумевалось, что дальнобой должен ехать со сменщиком для веселья и помощи. Он вставал у зарослей лоха на стоянке для фур, заправлял выцветшие бязевые занавески из старых простыней и спал. Ставить фуру нужно было так, чтобы справа и слева стояли другие машины. Иначе ночью приедет магнитовский рефрижератор, и никакого сна, одни мучения. Он пропускал те стоянки, на которых стояли фуры-холодильники. Тарахтит, гад, говорил отец, сам не слышит в своей глухой кабине с кондером. А мне как быть? У меня кондера нет, я с открытыми окнами сплю, чтобы свежо было.


Мы ехали втроем и решили на ночь не вставать на стоянке, до нее было далеко. Встали в кармане у дороги. Отец спросил, как спать будем. Койки всего две, а нас-то трое. Я сказала, что мы в степи поспим. Мошкара зажрет, возразил отец. А я ответила: ничего, мы в спальник с головой. Он покопался у себя на лежаке и дал мне светлое байковое одеяло, постелить на землю, чтобы было мягче спать.

В черной ночи мы молча брели по степи, она вся сияла в темноте. Степь мерцала и казалась морем черной ядовитой жидкости. Она казалась нефтью и вопила. Мы шли, чтобы найти хорошее место для сна.

Но не было ни одного подходящего места. И чем глубже мы продвигались в степную темноту, тем страшнее становилось от ее бездонности. Любое ровное место оказывалось испещренным твердыми пучками серых трав. Наконец мы устали идти и решили расчистить участок для нашего ночлега.


Лиза держала карманный фонарик, который то и дело гас. Свет от него упирался в маленькие степные камешки и бугорки, отчего черные тени в жухлом желтом свете становились еще более черными. Такими черными, словно их прорезали в оболочке мира.

От звезд было мало света. А фары МАЗа бросали лучи на дорогу. Наши тени были страшными и отдельными. Я опустилась на колени и отбросила крупные камни. Положила тонкое байковое одеяло, а сверху постелила спальник. Мы улеглись, но лежать было тяжело – в спину впивались камни и бугры затвердевшего степного песка. Но я молчала, думая, что, если я покажу Лизе, что мне неудобно лежать, она не простит мне слабости. Лиза тоже молчала. Я не знаю, было ли ей больно лежать на этой тонкой подстилке. Мы не говорили с ней. Не о чем было говорить. Мы просто были вместе.

Мы молча лежали в черной степной ночи. Вокруг не было ничего. Только где-то вдалеке тарахтел МАЗ, отец еще не спал. Я слышала его радостное подвывание, с которым он обыкновенно умывался перед сном. Степь несла звук его голоса и несла гул идущих мимо машин. Она несла над собой мелкий стрекот кузнечиков. Что-то лопнуло рядом с моим ухом. Я повернула голову и увидела большого жука. Он был маслянисто-коричневый и твердый. Жук спешно перебирал лапками по болониевому подголовнику спальника. Лапки скользили по синему материалу, он беспомощно двигал ими, как весельная лодка, плывущая против течения. Я не могла вынести его мучений и щелчком отбросила жука в траву. Там он, жужжа, оправился от непроизвольного полета и медленно поднялся над землей, сделал круг и, дергаясь, поплыл в темноту.

Ночь стрекотала. Я лежала, вглядываясь в проколотое светом белых звезд небо. Чтобы его вместить, глаз не хватало, и тела не хватало, чтобы его вдохнуть. Небо смотрело на меня чернотой. Липкая прохладная ладонь легла мне на предплечье. Я повернула голову и вспомнила, что ночь мне приходится делить с тихой молчаливой Лизой. Она лежала с закрытыми глазами, и я видела аккуратные тонкие складочки кожи на ее опущенных веках. Лиза спокойно дышала, а потом открыла глаза и повернулась на бок, чтобы увидеть меня.

Я повернула голову и увидела ее белое, с узкими губами и носом лицо. Она спросила, почему мы молчим. И мне нечего было ответить.

Она положила руку мне на живот и неуклюже провела ладонью вниз под джинсы. Я перехватила ее руку и убрала со своего живота.


Я всегда говорила со степью. Если мне нужно было в ней помочиться, я говорила: привет, степь, я пришла пописать. Перед ночью я прошептала слова благодарности в колючий бугорок у основания трав. Этот бугорок был похож на зад большого яркого шмеля. Он принял мой шепот, и звук пропал где-то там, внутри него.

Черное ночное небо остыло, и все вокруг покрылось холодной росой. А после нее проснулись мелкие мушки, которые напали на нас вместе с ранним невыносимым солнцем. Они облепили лицо, и от них влажная кожа, за ночь выделившая блестящий жир, стала еще и теснее. Хотелось сбежать от ослепительного света степи. Но сильнее всего хотелось сбежать от собственной кожи, она была невыносима.

Я лежала разбитая, живот крутило. Светлые джинсы были испачканы бурой кровью. Ночью степь взяла свою плату за ночлег.

Я открыла глаза. Степь врывалась в меня, как неизбежная боль. Лиза спала. У ее головы белел маленький череп степного грызуна. Мы его не заметили ночью и не раздавили случайно. Лиза проснулась, и я показала ей череп. Кости мертвого животного привлекли ее внимание. Она сдула с черепа пыль и траву, большим пальцем отчистила выжженные солнцем клочки мяса и шерсти. Череп стал совсем белым, белее, чем камни и трава вокруг. Лиза положила его в свою набедренную сумку, чтобы потом нарисовать. Она поднялась и потянулась так, как будто сон в степи был глубоким и насытил ее.

3

Ты спрашиваешь, знал ли отец, кем мне приходится Лиза. Ну как тебе сказать, он не был глупым и бесчувственным человеком. Он видел, что между нами что-то происходит, a однажды застал нас целующимися.

Мы лежали в кухне на полу. Это было место нашего сна в отцовской квартире. Лиза подхватила мою голову плечом, и я улеглась на ее узкую грудь так, чтобы видеть ее лицо. Чтобы чувствовать запах ее рта и прикасаться щекой к крылу ее тонкого носа. Она повела головой и поцеловала меня.

В ярком солнечном свете мы лежали в трусах и майках. Ты спросишь, на что это было похоже. Это было похоже на преступление. Внутри меня стыд выжигал для себя тропу, и она все ширилась, ширилась, пока все мое тело не превратилось в тело стыда.


Мы лежали в утреннем свете, и ее подмышка пахла белесыми волосами. Так пахнет мокрая бумага. Все это было похоже на длящееся невыносимое детство, которое вдруг возникло между нами. Оно длилось и мучило меня. Мне было душно и невыносимо хотелось ее поцеловать. Голова взрывалась от давящего красного света. Трусы мокли, и теплая липкая смазка тут же остывала на ластовице, как если бы в моих трусах умерла юная волжская вобла.

На страницу:
1 из 3