Полная версия
Воспоминания о жизни и деяниях Яшки, прозванного Орфаном. Том 2
Но Тенчинские также имели три дома, которые стояли среди мещанских, и не жаловались на это. Под золотым колоколом внизу была лавка, но ту было легко закрыть и переделать в жилую комнату.
Так, осмотрев со Слизиаком будущее наше приобретение, очень обрадованный им, я хотел идти теперь сразу в монастырь, на что он не согласился.
– Придёшь завтра, – сказал он, – сегодня она должна пережить то, чего не любит: свои денежные и имущественные дела завершить, чтобы быть свободной. Такого конца я никогда не ожидал, но Бог милостив, такой лучше всего.
Тогда жизнь моя, хоть внешне никаких перемен не претерпела, в действительности изменилась так, будто после чёрной ночи наступил рассвет. Слизиак хорошо сказал – действительно свершилось чудо; у меня не было достаточно слов и молитв, чтобы благодарить Бога.
Но разве эта бедная женщина, которую я звал своей матерью, столько раз в жизни подхвачиваемая разными течениями, так дивно меняющаяся, могла выдержать в этом новом решении?
Я содрогался от этого.
Когда я снова прибыл в монастырь, я нашёл её, слава Богу, совсем не изменившейся, спокойной, довольной тем, что стало.
– Слизиак мне рассказывал о новом доме, – сказала она. – Комнаты внизу будут для тебя, даже если ты в них постоянно не будешь жить, всё-таки они будут твои. Видишь, я соглашаюсь на то, чтобы ты не бросал службу у королевичей, это мне больше всего стоит, но для твоего будущего это может пригодиться… пусть так будет.
В то время, когда дом под золотым колоколом приводился в порядок и очищался, Навойова оставалась в монастыре. Я ежедневно приходил туда за приказами, чтобы повидать её, рассказывая о всей моей жизни.
Она была уже так спокойна, что не только о дворе терпеливо слушала, когда я ей рассказывал, но сама меня расспрашивала. Только когда я говорил о короле, она отворачивала голову и молчала.
Именно в это время на дворе произошли большие перемены, потому что королевича Владислава должны были потерять, ибо, как я говорил, его забирали в Чехию.
Одни жалели о нём, потому что, как самый старший, говорили, он должен был наследовать отцу, а его большую доброту также не хотели потерять; другие утверждали, что он для поляков был бы слишком мягким, и лучше было, что его забирали в Чехию, где своим миролюбивым умом сглаживал бы споры и конфликты и мирил людей, ссорящихся друг с другом.
Было решено, что ксендз Длугош будет его компаньоном.
Между тем верховное управление королевичами получал Шидловецкий, я – надзор и присмотр, а в видах на будущее уже тогда ставили того славного Каллимаха, рекомендованного Грегором из Санока.
Здесь мне сперва, прежде чем опишу отъезд королевича, надлежит вспомнить, что в то время наш пан лишился одного из лучших, вернейших своих слуг, ксендза Лутека из Бжезия, того самого, которого молодым ещё, жестокий Свидригайлло, когда тот приехал к нему в посольстве от Ягайллы, за слишком смелое слово оскорбил пощёчиной.
Муж был умный, учёный юрист, горячего темперамента, любящий панскую жизнь, поэтому всегда жадный до денег, и охотно гостил на дворах при князьях. Немало посольств, трудов и трактатов прошло через его канцелярские руки и к подписании мира с крестоносцами он тоже приложил руку.
Можно сказать, что он умер на поле боя, потому что это случилось среди сейма, когда он горячо выступал против Дерслава из Рытвиан, Сандомирского воеводы; его так поразила эпидемия, что он скоро упал, ослабев, и на руках его понесли домой, где вскоре отдал Богу душу.
Король о нём несказанно жалел, потому что такого верного, преданного и сведущего во всех делах человека найти другого было невозможно.
Я слышал, как ксендз Длугош горько его упрекал в том, что не наказал примерно Магдалену Морштынову, жену Ежи, купца и мещанина краковского, которая чуть ли не открыто перешла в иудейскую веру и привела с собой в синагогу сыновей. Это было большое горе, но в тёмном деле правду найти трудно. Одни отрицали, другие утверждали, что она действительно перешла в еврейскую веру.
Её не призвали на духовный суд, убили дело молчанием, когда ксендз Длугош громко кричал о том, чтобы показать пример и женщину-отступницу публично сжечь на рынке.
Он бы и сделал это из непомерного рвения, если бы имел власть, но ксендз Лутек предпочёл покрыть скандал молчанием, утверждая, что мучеников плохого поступка делать не нужно, потому что они от этого вырастают.
Когда из Праги прибыли чешские послы, предлагая речью корону того достойного родственного нам королевства пятнадцатилетнему сыну Владиславу, для нашего короля это был великий и торжественный день, который равнялся победе, одерженной в бою.
16 июля, в воскресенье, в замковой зале, которую как раз докончил расписывать Ян Великий, красивый, как ангел, королевич, принимал чешское начальство и так чудесно говорил с ними на польском языке, что речью, голосом, фигурой, равно как и всей своей особой, восхитил слушающих. Я видел архиепископа Гнезненского Яна, когда под конец этой речи он расплакался и должен был вытирать слёзы. Плакала королева, сам пан был взволнован, и позже благодарил Длугоша за воспитание, признавая ему ту радость, какая была от королевичей.
С отправкой в Прагу молодого короля не затягивали; он ехал с большой и превосходной свитой, на которую, равно как и на первые потребности нового королевства, Казимир не жалел денег.
Мне в то время легко было его сопровождать, потому что и молодой господин этого желал, и ксендз Длугош уговаривал, но из-за матери и по причине той особенной милости, какую показывал мне Ольбрахт, которому я обещал служить, я не хотел покидать Кракова.
Как дошло до того, что самый младший и самый трудный из них всех в воспитании, Ольбрахт, выбрал меня поверенным и, могу сказать, приятелем, о чём я не хлопотал, объяснить этого не могу.
Он часто шалил, я прикрывал его, как мог, и защищал от суровых наказаний; он заранее мне доверял, не скрывал своих шалостей, уверенный, что я его не предам, но я также не потакал ему, не раз резко говорил правду, упрекал, когда был должен, и за это он не злился на меня.
Как, в частности, королевич Казимир выбрал себе союзником и для молитв, и для всевозможных забав, и для благочестивых разговоров Конарского, как чуть позже (о чём я расскажу), Александр облюбовал себе маленького Эразма Цёлка благодаря его песням, так Ольбрахт присвоил себе меня. Во всём мною пользовался. В конце концов я должен был дать торжественное слово, что не оставлю его ради другого, за что он обещал мне золотые горы.
Едва отправили Владислава в Прагу, когда король решил его младшего и совсем неспособного к военным экспедициям брата Казимира с отрядом в двенадцать тысяч человек отправить в Венгрию.
Этому мероприятию даже среди самых послушных слуг короля было много противников. Предвидели то (что осуществилось), что против Казимира выступит превышающая сила, а на помощь тех, кто обещал прибыть на подмогу, он рассчитывать не сможет.
Он сам же не только не желал этого, но отказывался у королевы, у короля, целуя руки матери и умоляя, чтобы из-за него люди не проливали кровь, потому что он никакой, кроме небесной, короны не желает.
Это не помогло, потому что король требовал от ребёнка послушания. Тринадцатилетний подросток был только хоруговью, настоящими же главнокомандующими похода были подобраны мужи, известные военным духом, мужеством и энергией.
Король выбрал их независимо от того, к какому лагерю принадлежали, даже среди своих противников, и никому не отказал. Дзержек из Рытвиан, воевода и староста Сандомирский, тот самый, из-за которого Лутек из Бжезия жизни лишился, Ян из Тарнова, каштелян Войницкий, Станислав Вотрубка из Стрелец, Станислав Шидловецкий, маршалек двора и охмистр, и многие другие ехали с королевичем в эту несчастную экспедицию. Магистр Ян из Лотышина был добавлен как духовный и канцлер. Из рыцарей Спытек из Мелштына, Ежи из Олесницы, Ян из Чижова вели отряды. Но это войско, хоть для глаз его было достаточно, а между ними красиво выделялись лучшие полки, в значительной части было наскоро собранной дружиной. Среди неё грязных и оборванных татар насчитывалась тысяча голов, которые были хороши только для грабежа и для поднятия шума во время столкновении.
Заранее пророчили, особенно те, кто помнил Варненчка, что Казимиру не повезёт. Король же имел какую-то дерзкую веру в свою удачу, которую поднимал выбор Владислава. Он рассчитывал, может, также и на то, что брат, утвердившись на троне, поддержит Казимира, лишь бы хоть часть страны мог удержать.
Обещали сдавать замки.
Добавляя мужество и желание сыну, сам король уже осенью, когда собирались наёмники, проводил его в Новый Сонч. Но надежды были коротки и скоро пришло разочарование от этих обещаний венгров, которые вовсе исполнять их не думали.
Едва королевич вступил в страну, которая должна была открыть ему ворота, когда выявилось предательство. Неприятель появился, друзей вовсе не было. Наёмные немцы, которые ожидали добычи, а не кровавой войны, первыми покинули ряды; некоторые польские отряды, видя свою погибель, пошли по их примеру.
В начале королевич заперся в Нитре, но и там нужно было ожидать осады, поэтому он должен был бежать в сумерках, оставляя там с четырьмя тысячами Павла Ясеньского, мужественного и опытного командира.
По дороге в Илаву напали венгры, обоз королевича и шестьдесят его телег отрезали и увели. В военном совете мнения разделились. Самые лучшие рыцари хотели держаться и сражаться; Тарновский, Ватрубка, Шидловецкий, Мелштынский считали для себя позором уходить, но остальные настаивали на том, что дорогую жизнь королевича следовало спасти. Объявили возвращение.
Это возвращение в Краков с такими потерями и унижением, в котором обвиняли часть рыцарства, было грустным. Казимир сам в этом мало чего решал, не хотел войны, но выдержал бы её, если бы не боязливые советники. Хорошо или плохо вышло, один Бог знает.
Король был этим сильно удручён, но не показывал этого.
Казимир прибыл тихо, опасаясь гнева отца, рассчитывая на мать, не смея объяснять, думая, что получит суровый выговор, но король принял его нежно, с утешением, без запоздалых сетований на то, что случилось.
С Венгрией он решил войти в соглашение; трудности военной экспедиции, для которых нужны были значительные силы, только теперь чувствовались. Взять её на плечи король не мог, и поэтому вёл себя равнодушно, всё откладывая на будущее.
Это испытание с молодым королевичем было для него решающим; родители убедились, что он был рождён совсем не для завоевывания государств. Рыцарская слава, господство его ничуть не привлекали. Он возвращался уставший, грустный и измученный, и к нему не вернулось обычное его настроение и спокойствие, пока снова с Конарским не помолился в кафедральном соборе, в часовне и в собственной комнатке, в которой был аналой для молитв вместо алтарика.
Его здоровье тоже велело его щадить. Его кожа была белой и нежной кожей, как у девушки, даже слишком свежий и живой румянец украшал это лицо, глаза были полны огня и жизни, но сил имел немного, уставал быстро, в то время у него было учащённое дыхание, по ночам его мучил кашель.
Беспокойная мать приписывала это продвинутым до преувеличения религиозным практикам, из-за которых вставал по ночам, чтобы прочитать некоторые молитвы, долго бодрствовал, подвергал себя очень строгим постам и утомлял себя тем, что стоял на коленях. Однако от этого воздержать его было невозможно, и даже любимый Канарский, через которого этот запал старались укротить, не мог его остудить.
Кажется, что король с этого похода не много рассчитывал на Казимира как на вероятного своего преемника; глаза его обращались на Ольбрахта, на Александра, наконец на Сигизмунда, потому что последний был бесповоротно предназначен для духовного сана.
Отец не скрывал того, что надеялся наделить его епископством Краковским и архиепископством Гнезненским, что, вместе взятое, педставляло княжескую дотацию.
Александр, который подрастал, был глуп, молчалив, но, как они все, мягкий, щедрый, добрый.
Именно тогда, когда ксендз Длугош находился ещё в Праге, последовало объявление о прибытии в Краков Каллимаха. Судьбы или люди так умело располагались в его пользу – не знаю, но определённо, что лучше не могло для него сложиться.
Королева была самым выгодным образом предупреждена, королю нужен был учитель. Прославляли разум и знание политики итальянца, а тут как раз потеря Лютека из Бжезия предоставляла опустевшее после него место в Совете. Двоим королевичам, не считая уже Казимира, нужен был муж с европейским образованием. Поэтому ожидали Каллимаха с горячим любопытством.
В таких случаях чаще всего получается, что преувеличенные надежды разочаровывают; в этот раз, однако, стало совсем наоборот – итальянец превзошёл ожидания.
Он знал, что с первого выступления, ослепления, с впечатления, какое человек сначала произведёт, зависит многое. Всё было направлено к той цели, чтобы понравиться.
Говорили, что из своих скитаний по свету на покаянии сперва к своей подруге, потом к архиепископу Грегору итальянец прибыл очень бедным. Однако во время пребывания во Львове он так сумел воспользоваться милостью приятеля, так оказался достойным того, чтобы пански и изысканно выступить, что Грегор постарался о том, чтобы он приехал в Краков уже как человек богатый, которому всего хватало. Готовый двор для него представляли уже ожидающие его итальянцы, о которых я упомянал.
Но нужно также признать, что Каллимах действительно заслуживал того, что нигде в толпе не затерялся. Хотя не первой молодости, но с очень красивым лицом и фигурой, весьма гладкого уклада, ловкий, быстрый, красноречивый, умеющий к каждому подстроиться и понравиться, он имел всё, чем очаровывают людей.
Направляясь в замок со свитой своих приятелей, которыми предводительствовал, итальянец, королевский секретарь, казался как бы большим иностранным паном, желающим оказать честь королю. Он надел изысканные и так подобранные к своему лицу и фигуре одежды, что художник Великий, который видел его проходящим, сказал, что он был только для рисования.
У него был чудесный и панский облик, что-то в нём было неординарное, и хотя в нём пробивались гордость и насмешка, он умел так вести себя, что не поразил, не оскорбил никого.
Он обладал большой силой над собой, как я понял это позже, потому что, узнав скоро, чего стоили далеко стоявшие друг от друга люди, он никогда ими не пренебрегал, уважая самолюбие каждого как самую слабую человеческую сторону. Правда, что потом не раз в стороне он безжалостно высмеивал тех, которым могло показаться, что любил их и высоко ценил.
Выход его на двор был таким прекрасным и умным, что сразу схватил всех за сердце.
Королеве он выразил своё восхищение её красивыми, королевского облика детьми, перед королём унижался, прославляя его разум и труды правления, о которых был отлично осведомлён Грегором из Санока, особенно он делал акцент на великую победу, одержанную над апостольской столицей, которой, он знал точно, сам Казимир придавал большое значение.
Сразу того же дня после латыни, обменявшись несколькими словами с молодыми Казимиром и Ольбрахтом, он был восхищён их удачным образованием.
Королева служила переводчиком, потому что Казимир, наш пан, по-латыни мало что знал, а по-итальянски совсем ничего; Каллимах же по-польски говорить не решался, едва начиная осваиваться с этим языком, которого и позже не выучил.
С этого первого выступления уже можно было заключить, какое Каллимах займёт тут место, будет ли принят к королевичам или в королевскую канцелярию.
Всё в нём объявляло большого пана, хоть был худым слугой. Но королю как раз такой человек для римских дел и для заграничных отношений казался неоценимым.
Итальянец ловко воспользовался первыми днями, когда, бывая на дворе, через королеву внушил Казимиру, что излишние свободы рыцарей и шляхты он обязательно должен пресечь. Король чувствовал в этом необходимость, а в правительстве, что его окружало, он находил отвращение и страх к предпринимаемым для этого шагам. Поэтому Каллимах ему казался очень полезным для этого.
Из королевичей мой Ольбрахт самый первый к нему привязался, также заполучил он и молчаливого Александра, только Казимир не стремился к нему. Он сразу совершенно иначе, чем ксендз Длугош, начал вести себя с мальчиками, больше по умыслу королевы, будучи противником излишней суровости, придавая значение образованию, элегантности и обычаю.
Длугош укорял пристрастие к нарядам, причёсыванию волос и изысканности; Каллимах их хвалил, а на себе показывал пример, что без этого обойтись нельзя.
Через несколько дней по его пребытии уже не подлежало сомнению, что Каллимах возьмёт в свои руки воспитание королевичей и останется при дворе.
Как иностранец он не мог быть допущен к высоким должностям, но за ними при королевской особе оставалось много дел, потихоньку.
Какая была там система, никто об этом не знал, но с первого появления Каллимаха было видно, к какому положению он стремился. Личный двор, службу, коней – он сразу всё начал обдумывать.
В первые дни, будучи занятым около моей матери и её переселения из монастыря в дом под золотым колоколом, я только издалека на это всё смотрел.
Однако я видел, что как с одной стороны итальянцу определённо везёт, так и то, что приобретает себе много недругов.
Так же как с двором и королевством, итальянец умел обходиться с панами коллегиатами и Академией. Рекомендованный Грегорием из Санока, он имел уже за собой его мнение большого веса, но постарался о том, чтобы его приветствовали голосом восхищения, сначала поднимая Краковскую академию и прославляя то, что она делала во время соборов, и как выгодно миру дала узнать о себе. Панам коллегиатам, их трудам он воздал дань уважения от имени иностранцев, отдалённого мира, классической земли, источника наук и образования.
Наконец он ослепил и затмил там всех своей латынью, которою так владел, как, возможно, никто из современиков, с лёгкостью, изысканностью, со знанием человека, который кормился ею с детства.
В этой латыни, нужно признать, никто бы с ним тут не сравнился, за исключением, может, одного только приятеля его, Грегора. Отношения Каллимаха со всеми славными мужами в Европе, различная корреспонденция с ними также высоко его поднимали. Он умел постоянно об этом напоминать, так что каждое его слово расходилось громко и широко, имело великую силу, по причине которой он сам становился силачом. Это нельзя было отрицать.
Поскольку такой великий пан не мог ежедневно присматривать за королевичами, а был только их учителем, Шидловецкий остался охмистром, меня с места не сдвинули, а так как я кое-что знал по-итальянски, выпало так, что я был по должности переводчиком Каллимаха, что меня с ним сблизило.
Каким он мне показался после нашего ксендза Длугоша, мне трудно определить. Более быстрый умом, более учёный в латинских делах, он не имел его суровости, был непостоянным и непомерно легкомысленным. Особенно в религиозных принципах он другим и себе делал чрезмерную поблажку; казалось, не много придаёт значения тому, что ксендз Длугош неприкосновенно уважал.
В самом начале, когда королевичи декламировали перед ним речи, какие им вкладывали в уста, и латинские орации, которые мы считали образцом языка, Каллимах начал строить на них гримасу и нетерпеливо поправлял их латынь, утверждая, что в ней отсутствовала вся прелесть.
Если это дошло до нашего ксендза Длугоша, он, наверное, заболел.
Свободное время, которым он располагал, бывший учитель проводил на молитве, либо был погружён в свои хроники; Каллимах же так любил весёлую жизнь, пиры, беседы, что готов был проводить за ними дни и ночи.
Он был очень приятным товарищем, хотя даже и там, где находилось довольно много лиц, он везде и всегда умел быть в центре внимания, и так складывалось, что на него были обращены глаза всех. Но также никто не был более учёным, более остроумным, более сообразительным, а в диспутах более ловким, чем он, и победа всегда оставалсь за ним.
В постоянном страхе, как бы этот счастливый оборот в жизни Навойовой не был чем-нибудь прерван, я не успокоился, пока не увидел её в новой каменице со своим маленьким двором.
Я был деятелен и помогал ей в этом, насколько только мои обязанности в замке позволяли.
Я размышлял над тем, как сделать её жизнь как можно более сносной. Поскольку теперь она была набожной и большую часть дня проводила на молитвах, я устроил при спальне домашнюю часовню, для которой у Яна Великого на собственные деньги купил образ Скорбящей Богоматери, полагая, что её вид усладит также страдание бедной женщины.
Слизиак, который был свидетелем, как я бегал и суетился по домашним делам, мог за меня дать свидетельство, хотя речь для меня была не о благодарности матери, а об удовлетворении потребностей собственного сердца.
Наконец я дождался того, что, обильно одарив монастырь, одного дня Навойова переехала в каменицу, где я застал её вечером перед образом молящуюся и заплаканную.
Я решил посвящать ей все свободные часы. Она была одинока, кормилась молитвами, избегала людей. Таким образом, я думал, что, принося ей и читая благочестивые книги, лучше поспособствую успокоению её души.
Я делал что мог, потому что в то время польских книг, за некоторым исключением, не было; поэтому те, какие у меня были на латыни, заранее приготавливая и записывая буквы, пытался ей перевести.
Часто эта работа была для меня трудна, для неё я должен был пользоваться и чужими советами, но она стократно отблагодарила меня тем, что делала мою мать гораздо более счастливой в её боли, что оторвала её от собственной судьбы и заняла ум.
Забота, какую я ей оказывал, также смягчила долго замкнутое сердце. Слизиак рассказал мне, что, когда я не приходил к ней в обычное время, она беспокоилась, плакала, посылала ко мне и боялась, как бы я её не оставил.
Она была ко мне так снисходительна, что позволяла мне рассказывать о дворе, об особах, ей неприятных, обо всём. Порой на её бледном лице выступал румянец, но затем сдерживала себя.
Не сменив цистерцианского одеяния, она ходила в рясе св. Франциска, но я упросил её, чтобы старое и изношенное, которое надела из смирения, сменила на более новое и удобное. Её в городе уже начали узнавать под именем Тенчинской кающейся.
Возможно, её родня не очень хорошо смотрела на эти постановления, но были причины, из-за которых она должна была быть послушной.
Предназначенные для меня комнаты внизу хотя и назывались моими, но я мало когда в них отдыхал и заглядывал. Всё-таки мать требовала от меня, чтобы я в них иногда скромно принимал приятелей; действительно, Задору, Мариана и несколько других более спокойных я угостил там пару раз, не допуская шума, который для Навойовой был невыносим.
Король, который всё знал, потому что ему о его слугах доносили специально, должно быть, был уже осведомлён и о моём приключении, но мне о нём не напомнил ни словом.
По прибытии Каллимаха, когда меня позвали к королю в качестве переводчика, а мне с лёгкостью это давалось, Казимир улыбнулся и хлопнул меня по плчечу.
Он сказал коротко, как обычно:
– Я доволен тобой.
На другой день, когда после ухода итальянца я остался, он спросил меня вдруг:
– Как он тебе после ксендза Яна нравится?
Не знаю, откуда у меня взялась эта смелость, что я ответил ему:
– Наимилостивейший пане, после горького лекарства уста рады мёду, но горечь полезна для здоровья.
– Да, – рассмеялся король, – только и о том нужно знать, что доктора и мёдом лечат.
Король всё больше склонялся к итальянцу, потому что так же, как он, говорил и думал обо всех делах королевства и сильно настаивал на укреплении панской власти.
Это предали огласке. Кружок королевских приятелей, такие люди, как Остророг и другие урядники, стоявшие у панского бока, которые знали, что он претерпел от заговоров против него, потакали Каллимаху, но были и такие, которые, разнося о том слухи, влиятельных и духовенство наполняли новым страхом.
Вся ловкость итальянца уже не могла помочь тому, чтобы, угождая королю, приобрести себе милость у рыцарства и влиятельных.
Недоверчиво и грозно начали на него отовсюду поглядывать, так что постепенно он должен был замкнуться в тесном кругу своих итальянцев, немногих учёных коллегиатов и королевских придворных.
Несомненно, что, если бы захотел, с таким предивным умением властвовать над людьми и привлекать их на свою сторону, он легко бы приобрёл приятелей везде, но должен был выбирать. Поэтому встал с королём против панов.
От Слизика и других мы узнали, что делалось в этом лагере, который не доверял королю и подозревал его в каких-то намерениях против привилегий рыцарства. Там итальянца не только считали самым опасным советчиком при короле, но воспитанием королевичей могущего повлиять на будущее.