Полная версия
Постлюбовь. Будущее человеческих интимностей
Как современность вообще распространяется по миру неравномерно, так и все описанные выше (и другие, неописанные) режимы контроля сосуществуют, дополняя друг друга или конфликтуя между собой внутри одного региона и трансгранично. Психополитики хватает на те тела, которые и не думают сопротивляться мотивациям капитализмов, предлагающих любить и практиковать близость в пределах нормы; для остальных, которых нужно исключить, вынести за скобки, – общественное порицание, уличное и домашнее насилие (жесты впитанной социальным телом власти), лишение или ограничение свободы, электронные браслеты, техники расчеловечивания. Но даже для довольных неолиберальным режимом тел уже недостаточно просто цифровой интоксикации бесконечными возможностями; философ Армен Аванесян в книге «Майамификация» описывает постпаноптический режим надзора, строящийся на слиянии государственного (корпоративно-спецслужбистского в нашем случае) и коммерческого интересов там, где сходятся массивы личных данных, объединяя слежку, авто-слежку, предиктивную аналитику, таргетинг и большие данные.
Ругать капитализм легко и приятно (если, конечно, хватает воображения вообще осознавать его как искусственное состояние, а не естественное и безальтернативное положение вещей): его появление было закономерно, но не неизбежно, и это действительно довольно чудовищный режим, не только обгладывающий плоть с социального эндоскелета, но и фактически приведший к шестому массовому вымиранию живых видов и климатическому кризису, что делает его некрополитику, угрожающую живым существам, глобальной. Один из аргументов, который я буду развивать дальше, сводится к тому, что капитализм фактически оставляет тела без любви и близости. Но некоторые теоретики предлагают подняться на ещё одну ступеньку выше. Так, Ханс Магнус Энценсбергер в эссе 1962 года «Индустрия сознания» описывает режим производства знания в обществах, близкий по смыслу формуле Фуко «власть-знание». В этом эссе он предполагает, что любая критика этой индустрии сознания, «направленная только на капиталистические её проявления – недальновидна». Ему кажется, что вообще неважно, какому общественному или экономическому строю эта индустрия служит и где находится субъект контроля – в государстве, обществе или корпорации; важна принципиальная цель этой индустрии: она всегда или почти всегда направлена на увековечивание существующих отношений власти, неважно, какого они рода. «Сознание индуцируется лишь для того, чтобы затем его можно было эксплуатировать», – заворачивает мысль Энценсбергер.
Чтобы почувствовать себя совсем дезориентированными, ещё один штрих к современной ситуации позаимствуем у этнолога и антрополога Марка Оже из книги «Не-места. Введение в антропологию гипермодерна»[9]. Книга посвящена описанию так называемых не-мест, особого типа пространств, продуктов неолиберальной архитектуры, внутри которых не формируется устойчивых связей и которые не находят себя ни в истории, ни в будущем, при этом они существуют в паноптических режимах безопасности и характеризуются нетерпеливостью и акселерацией времени; примерами таких мест выступают вокзалы, аэропорты, торговые моллы, автобаны. Чтобы задать атмосферу такому типу пространств, Оже вводит понятие гипермодерна (в оригинале – supermodernity). Он предупреждает, что, прежде чем рассматривать новые типы социального устройства, институтов и новые типы чувственности, стоит обратить внимание на изменение более фундаментальных категорий – как люди вообще теперь думают о своей идентичности и своих отношениях с другими. Гипермодерн у Оже характеризуется тремя аспектами феномена избыточности: избытком событий, избытком пространств и индивидуализацией референций. Грубо говоря, это те же самые «неограниченные возможности и соблазны» неолиберализма, только приложенные к пространству, времени и процессу построения индивидом нарратива о себе.
Где обнаруживает себя рефлексирующее тело посреди этих пересекающихся линий контроля? Оже мирно заключает: «Мир гипермодерна не совпадает с тем, в котором мы, по нашему мнению, живем: на самом деле мы живем в мире, смотреть на который мы еще не научились. Нам необходимо заново научиться осмысливать пространство». Если вам кажется, что ключевая характеристика описываемого мира – уязвимость, неопределённость, то вам не кажется. В 2011 году Гай Стэндинг выпустил книгу «Прекариат. Новый опасный класс», описав сравнительно новый тип занятости (работники по контракту, когнитариат, креативные фрилансеры), оставляющий людей без стабильной поддержки, возможности планировать сколько-нибудь обозримое будущее и ассоциироваться с устоявшимся трудовым сообществом. Но прекариат и прекарность сегодня лежат гораздо глубже, чем в сфере труда. В 2015 году вышла работа Изабель Лори State of Insecurity, фактически утверждая прекарность в качестве определяющего состояния человека в текущее историческое время и главного режима контроля в неолиберальных обществах. Она пишет, что прекарны все, просто в разной степени; никакое количество денег или авторитета не защитит от катастрофы или внезапной болезни. Эта мысль кажется тривиальной, – ну да, тела онтологически уязвимы, «человек внезапно смертен», – но как часто она действительно возникает в политике как условие действия? Как правило, она затемняется ответственностью индивида за свою жизнь и здоровье, навешенной в какой-то степени христианством, но в основном – как подробно отслеживает это Лори – возникшей в 18 веке светской властью. Тогда государство наконец обращает внимание на население как на объект контроля и источник благополучия (и собственной безопасности); оно заинтересовано, чтобы население воспроизводилось, поэтому оно призывает его чистить зубы и делать прививки (и вступать в строго нормированные сексуальные отношения с целью рождения детей). Закон короля или церкви сменяется гражданской дисциплиной, и эта «современная, мужская, буржуазная форма суверенитета требовала способов субъективации, амбивалентно расположенных между самоопределением и подчинением, между самосозиданием и повиновением, между свободой и сервильностью», – пишет Лори. Граждане, поверив в свою свободу и автономность и, одновременно, свободу общества, по собственной воле подчинялись условиям общества, ставшего условием их свободы.
Тогда общественный договор был такой: подчинение в обмен на безопасность. Со временем стало понятно, что государство вообще не справляется с обеспечением безопасности и никогда не справлялось: оно обеспечивало её немногим ценой уязвимости (прекарности) многих; эта ситуация ухудшилась с наступлением гегемонии неолиберального режима, идеология которого размещает ответственность за жизнь каждого тела в его собственные руки, хотя очевидно, что с самого рождения и до смерти тело зависит от общества и нуждается в его поддержке, полностью автономная жизнь невозможна. Но происходит ещё вот что: прекарность, как пишет Лори, смещается с краёв общества в самый центр, она теперь не просто эксцесс управления, но его условие. Современному режиму контроля выгодна уязвимость, неустойчивость и неопределённость населения в условиях идеологии индивидуализма; он заинтересован не просто в сравнительной бедности, но в абсолютной бедности, чтобы большая часть населения даже не могла вступать в конкурентные отношения на так называемом свободном рынке. При этом государство не становится «государством небезопасности» (insecurity state) формально, оно по-прежнему поддерживает иллюзию безопасности, только отсекая рудименты социального государства и оставляя чисто полицейские функции: охранять порядок, осуществлять слежку и наблюдение, воображать внутренних и внешних врагов. «Прекарная жизнь и рабочие условия теперь нормализуются на структурном уровне, таким образом становясь для государства основным инструментом управления», – пишет Лори. Кандида Пёрнелл пишет об этом же (только с более корпореальным фокусом), о фундаментальной уязвимости тел как не новой, но становящейся всё более очевидной норме. Что тела – это не статичная ограниченная единица, а постоянный процесс (ре/раз)воплощения (в оригинале (re/dis)embodiment), что тело это «протекающий сосуд других тел и вещей», что границы его на самом деле не определены, хрупки и зависимы от других людей. Лори пишет, что всё это оставляет человека в ситуации двойной тревоги: источником первой становится его повседневная прекарность – экономическая и политическая, источником второй – прекарность экзистенциальная. Если всё это звучит довольно беспросветно, то, во-первых, так оно и есть, а во-вторых, в книге Изабель Лори даётся надежда и предлагается план, но мы вернёмся к этому чуть позже.
Вот далеко не самый подробный экскурс в то, на пересечении каких векторов контроля находится человек в современных западных и некоторых не западных обществах. Это те предельные жесты власти, с которыми может сталкиваться тело, желающее практиковать близость в условиях повсеместной прекаризации. Теперь присмотримся к ним немного внимательней. Грегуар Шамаю в «Теории дрона» цитирует Симону Вейль, предлагающую в анализе феноменов вооружённого насилия не задаваться вопросом о целях, а обратить внимание на сам механизм насилия, «осмотреть оружие, изучить его особенности». Мы уже знаем, что мы подконтрольны, цели власти банальны – сохранять власть и извлекать из нас выгоду; поэтому давайте осмотрим орудия контроля – их много, но я бы хотел сосредоточиться на двух – на норме и на обещании счастья.
Быть нормальными
В 1997 году в Нью-Йорке появился новый гей-журнал Hero; в нём, в отличие от многих квир-изданий того времени, не было секс-рекламы, эротического контента и рекламы алкоголя. Он позиционировался как журнал про мейнстримную гей-культуру, без грязи и разврата: «мы вне политики и не хотим делать никаких заявлений». Редактор издания Сэм Пейдж в интервью рассказывал хоррор-стори, которая привела к появлению Hero. Его попросили написать колонку для одного гей-медиа, и когда печатный экземпляр оказался у него в руках, он обнаружил рекламу секса по телефону на полосе рядом со своим текстом. «У меня возникло ощущение, что я читаю какую-то порнушку», – делился Пейдж, – «Я вырвал страницу и отправил матери, но при этом подумал: что я вообще делаю? Я хочу, чтобы было можно показать ей журнал целиком!» Так появился причёсанный гей-журнал про стиль жизни, который, если очень нужно, можно было показать маме. То, чего Пейджу хотелось, хочется довольно многим людям: просто быть нормальным. Это же желание, например, прямо сформулировал в своём манифесте Эндрю Салливан в номере журнала The New Republic за март 93-го, редактором которого он тогда был. Он призывал квир-людей отказаться от превращения своей сексуальности в подрывную деятельность и вместо этого спокойно двигаться к «интеграции в общество, как оно есть». Через два года он написал книгу Virtually Normal, в котором развивал этот аргумент: «Большинство гомосексуалов хотят просто выглядеть нормальными, – и с последними достижениями в области прав человека и видимости геев, мы почти достигли этого состояния». Эта позиция (понятная, но не просто вредная, а исходящая из некорректного понимания реальности) – что квирам нужно просто надеть костюм и устроиться в офис, чтобы сойти за своего, – была крайне влиятельной на разных этапах освободительных гей-движений, остаётся влиятельной и сейчас, особенно там, где издержки сексуальной вариативности высоки. «Зачем выпячивать свою сексуальность?» – спрашивает рандомный участник опроса в городском парке, затем продолжая засасывать свою девушку.
Но «быть нормальными» хотят не только белые обеспеченные гомосексуалы, руководящие журналами. Быть нормальными хотят многие женщины, беременеющие до 27, потому что «бездетная женщина это не нормально». Быть нормальными хотят мужчины, отказывающиеся практиковать оральный секс на партнёрках, потому что «мужики не поймут». Быть нормальными хотели те афроамериканцы, которые за счёт не очень тёмной кожи могли сойти за белых и избежать проявлений расизма. Весь мир после пандемии мечтает скорее вернуться back to normal. Разные люди хотят «быть нормальными» в разных условиях, и каждый раз это значит разные, часто взаимоисключающие вещи. Идея о том, что норма социально конструируется и подвержена постоянным изменениям – уже давно общее место, но это не делает растворённое в обществе понятие о нормальности менее живучим – и менее репрессивным. Когда прекаризованные люди не понимают, чем они хотят или могут быть, они хотят быть нормальными. Манифестация нормальности это белый флаг режимам контроля: я безоговорочно соглашаюсь быть (или притворяться) всем тем, чем вы меня видите. У идеи нормальности существует антипод – «ненормальность»; под этим ярлыком режимы власти лишают голоса, ограничивают, исключают и расчеловечивают многие тела, в зависимости от того, что считается «нормальным» в настоящий момент. Но что на самом деле значит быть нормальными, даже контекстуально? Возможно ли это вообще?
Майкл Уорнер в книге The Trouble With Normal[10] пишет: «Причина, по которой вы не найдёте красноречивых цитат о стремлении быть нормальными у Шекспира, в Библии или другом источнике вековой мудрости, заключается в том, что люди не особо заботились тем, чтобы быть нормальными, до появления в 18-м и распространения в 19-м веке статистики». Действительно, у людей до конца 18 века, когда далеко не всем была доступна даже практика нарратива о себе и автобиографическая память, – было мало поводов задумываться о том, нормальны ли они и нормальны ли остальные, просто не было такой категории. Она зарождается с появлением статистики, которая сначала возникает как количественное измерение того, что происходит в государстве, – перечисление земель, оружия и вещей, а затем обращается к телам. В 1877 британский исследователь Фрэнсис Гэльтон, тогда возглавлявший антропологический департамент Британской Ассоциации Развития Науки, подготовил лекцию[11], где совместил свой рисёрч в антропометрике и фотографии. Сфотографировав несколько разных тел, он сделал композицию из их пересечений, проведя медианы, позволяющие выделить «средние измеряемые черты» человека вообще. Эта работа уже была проявлением обсессии поздних викторианцев поиском «универсального человека», но идея о том, что это вообще нужно и возможно, появилась на полвека раньше. А Фрэнсис Гэльтон через шесть лет после этой лекции придумал название для того, чем он занимался, – евгеника.
Норвежские исследователи Ларс Грю и Арвид Хайберг в работе[12] об истории нормальности утверждают, что за понятие нормы как императива несёт ответственность бельгийский астроном, математик и статистик Адольф Кетле. В 19 веке математики и статистики во всём, что касалось измерений, исходили из теории ошибки: грубо говоря, любое измерение рискует быть ошибочным в той или иной степени, и чтобы измерить что-либо наиболее точно, нужно провести несколько циклов измерений. Кетле пришло в голову, что эта кривая ошибок применима также и к чертам человеческих тел – рост и вес, например; так появилась база к тому, что через сотню лет станет индексом Кетле, индексом массы тела, который сегодня подвергается обоснованной критике как не адекватный для оценки здоровья или принятия решения о том, «нормально» ли тело или нет. На протяжении многих веков в культуре существовало понятие об «идеальном теле», но оно было вообще недоступно человеку и ассоциировалось с божественным. Когда художники брались изображать идеальное тело богини, они отбирали сразу несколько натурщиц и от каждой заимствовали по самой, как им казалось, красивой и выразительной части тела, как это видно, например, на картине Франсуа-Андре Венсана 1789 года, изображающей греческого художника Зевксиса за работой над изображением Афродиты. Кетле развил свою мысль до того, что – не обязательно существует в природе, но – может быть вычислен на кривой Гаусса некий идеальный «средний» человек; но чтобы его определить, нужно сделать очень много измерений разных людей, посередине между девиаций которых и находится «среднее тело», относительно которого, в свою очередь, следует мерить абнормальности. Это был большой шаг в сторону наделения «нормы» привилегией. Вот чем генерально был озабочен Кетле: «Главное для меня – чтобы правда восторжествовала, чтобы мы увидели, насколько человек – не осознавая того – подчинён божественному закону и с какой регулярностью он его исполняет» – ища норму, он искал подтверждения реализации божественного закона. В то же время французский физиолог Клод Бернар задавался вопросом о норме и называл индивидуальные вариации в человеческом организме «препятствием для медицинского суждения». Ему не приходило в голову рассматривать разные состояния как буквально разные состояния, он хотел доказать, что любая абнормальность это просто количественное отклонение от нормы, – и тогда бы стало понятно, что делать с пациентом: возвращать состояние тела и органов в «норму». Когда врачи пользовались статическими методами Кетле, они рассчитывали на обнаружение скорее природных законов, чем божественных, но идея о том, что «нормальное» равно «здоровое» и «правильное», в 19 веке надёжно осела сначала в медицинской практике, а затем и в повседневности. «Каковы в среднем большинство людей, которых мы сможем измерить, – такими и должны быть люди вообще» – такой сформировался здравый смысл. При этом «средний человек» Кетле был одновременно и физиологически средним, и морально средним. А затем, если коротко, в западных обществах начал укрепляться буржуазный средний класс (la classe moyenne – буквально от l’homme moyen, среднего человека Кетле), и особый тип умеренности, усреднённости ещё больше стал считаться тем, к чему следует стремиться всем вообще.
Как показывают Грю и Хайберг, идея нормы, превращённой в идеал, стала главным двигателем евгенического движения и всех массовых убийств и стерилизаций, проводимых во имя расовой чистоты и сохранения национального здоровья на «должном уровне». К этому моменту идея нормы окончательно слилась с тем, что, как казалось евгеникам, «в идеале было заложено природой». Начав с людей с инвалидностями, режимы контроля стали обмерять по норме людей с альтернативными сексуальными поведениями и образом мыслей. Что – как тогда казалось – практикуется большинством, то и является нормой. Но эта логика, пишет Майкл Уорнер, была неверной с самого начала. Было ошибочно не просто, например, представлять сексуальное поведение группы людей как универсальное для всех, но категории нормы на самом деле не работали даже для самой медицинской науки. В числе прочего потому, что так называемая «биологическая норма» – в большой степени проявление социальной нормы. Философ Жорж Кангилем в книге 1966 года Le Normal et le Pathologique приводит в пример гипогликемию – пониженный уровень сахара в крови; у европейцев этот уровень выше, чем у темнокожих африканцев, – в силу разного рода активностей. И кто, в таком случае, решает, что является нормальным, а что нет? Другой пример – учитывание аллостатической (реагирующей на изменения во внешней среде) природы человеческой биологии, наряду с гомеостатической (как организм функционирует сам по себе): уровень кровяного давления может быть стабильно выше, если человек живёт в условиях нищеты и регулярно подвержен сильному стрессу. К этому добавим все те открытия биологии касательно генетических вариаций в телах живых организмов, которые не были доступны основателям статистики в 19 веке. Арман Лерой в книге Mutants: On the form varieties and errors of the human body пишет, что не существует идеального или «нормального» генома; выяснять, кто из нас мутант, а кто нет, – не имеет смысла, так как мы все мутанты. Выяснять, какие вариации генов лучше, чем другие, тоже не имеет смысла, потому что возникает вопрос «лучше для чего?» Для репродуктивности, функциональности? А что это значит в каждых конкретных условиях? И здесь стоит обратить внимание, что на протяжении 18 и 19 (да и 20, да и сейчас) веков «нормальное» тело – физически, психически, интеллектуально – понималось в первую очередь как тело, способное работать. Не тело, способное отдыхать, или любить, или реализовывать сексуальность, или заботиться, или радоваться, – а тело, способное выполнять работу. Сегодня, когда человек берёт больничный, это, в первую очередь, свидетельство временной невозможности выполнять работу, а не того, что он заболел или нуждается в отдыхе или лечении.
Проблема «нормы» в том, что она по умолчанию категоризирует тела в иерархии, где кто-то лучше, а кто-то хуже. А за этим автоматически следует маргинализация, ограничение и расчеловечивание тех, кто не вписывается в норму. Мы уже проследили, хоть это и так довольно очевидно, что «нормальность» здоровья и состояния как условие деления людей на категории не находит легитимности в современной биологической науке. «Факт, что некоторые люди – носители мутаций, выражающихся в серьезных болезнях, не отменяет того факта, что мы все носители мутаций, которые потенциально могут быть так же разрушительны, будучи активированными», – пишут Грю и Хайберг. Но через натурализацию (воображение социальных факторов биологическими) норма пролезла и в сферу общественных отношений, где закрепилась ещё сильнее, чем в медицине: «нормальными» теперь требуется быть поведению, внешности, связям, мнениям. В статье 1978 года[13] чешский философ Иржи Ваха призывал отказаться от употребления категории «нормально» применительно к телу человека и предложил контекстуальную таксономию, способную хоть как-то уточнить это понятие: «нормальный» может означать «частый» – разделяемый большим количеством людей в популяции; «нормальный» может значить «средний» в математическом смысле; может значить «приемлемый» – в смысле свободный от дефекта или расстройства, а может значить «оптимальный» в смысле достаточной функциональности; но также «нормальный» может значить «идеальный» в платоновском смысле. Ни одно из этих толкований не значит, что норма обязательно должна разделяться всеми, что она неизменна и что людей за её пределами можно дискриминировать. Но вот что происходит с нормой в обществах контроля: люди понимают, что идеальными быть невозможно, но в идеале – быть нормальными.
Нормальный сегодня – значит, прежде всего, одобренный государством и растворённой в социальном теле властью; Майкл Уорнер пишет, что в Англии колледжи для учителей буквально поэтому назывались normal school, будучи сертифицированными государством; во Франции у «нормализации» стойкая ассоциация с процессом тренинга, тестирования и одобрения человека в качестве полноценного члена общества. «Если быть нормальным – значит быть в рамках наиболее частого статистического диапазона – тогда вообще нет причины быть или не быть нормальным», – пишет Уорнер. – «С таким понятием о норме мы можем сказать, что нормально иметь проблемы со здоровьем, запах изо рта и чудовищный долг». Статистика ничего не говорит о желанности тех или иных вещей. «Статистически ненормально быть гением, умереть девственницей или быть обеспеченным», – снова это ничего не говорит нам о том, что человек должен хотеть; но идея нормы продолжает оставаться ружьём у его виска. Особенно отчаянно сегодня ею пытаются регулировать сферу любви и сексуальности. «С одной стороны, нет ничего более нормального, чем секс», – пишет Уорнер, – «Как еда, вода и воздух – он повсюду. С другой стороны, секс вообще не может быть «нормальным» – он подрывной и аберрантный в своих ритмах, в своих соматических состояниях, в физиологических и культурных значениях».
Рассмотрения нормальности в исследованиях инвалидностей и ментального здоровья многократно показали, насколько часто проще немного изменить окружающую среду и условия для тел с особенностями, чем пытаться привести тело к воображаемой норме. К тому же «нормальность» перестаёт быть условием функциональности и бытия полноценным человеком, как только мы отказываемся от идеологии автономности + индивидуальной ответственности за собственную безопасность и принимаем реальность зависимости тел друг от друга. Норму как форму навязанного безумия и отчуждения описывает Рональд Лэнг в книге 1967 года The Politics of Experience: «То, что мы называем «нормальным», является продуктом подавления, отрицания, расщепления, проекции, интроекции и других форм деструктивного воздействия на опыт. «Нормальное» на самом деле радикально отчуждено от структуры бытия». Лэнг пишет, что «нормально отчуждённый» человек считается разумным и адекватным просто потому, что он ведёт себя как большинство; другие же формы отчуждения, выходящие за рамки «нормального», автоматически маркируются безумием или аморальностью. Скрытую перверсию нормы демонстрирует Рем Колхас, в одной из лекций о Дали описывая ситуацию в обычной психиатрической клинике в США:
«За нормальное поведение врачи выдают пациентам цветные пластмассовые жетоны. Есть система очков, и каждое нормальное действие учитывается. Врачи составляют перечень нормальных событий, который помогает пациентам демонстрировать перед врачами нормальное поведение: улыбаться при встрече, подводить глаза перед чаем, поддерживать вежливый разговор, не шуметь, правильно держать чашку. В результате подобная демонстрация нормальности превращается в чудовищную карикатуру на нормальное поведение. Мы видим группу сумасшедших, находящихся под наблюдением врачей, которая подстраивается под ситуацию и тем самым извращает её».