bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Еще с крыши видна была река, а за ней холмы, поросшие смешанным лесом. По дороге от разъезда шли войска, и пыль, которую они поднимали, садилась на листья деревьев. Стволы были тоже покрыты пылью, и уже в конце августа начали опадать листья, и дети смотрели, как идут по дороге войска, и клубится пыль, и падают листья, подхваченные ветром, и шагают солдаты, а потом только листья остаются лежать на дороге, пустой и белой.

* * *

«Сердце мое болит, что мы этих сирот не оставим себе», – говорила бабушка Броня.

«Титнахем[1], утешься, жена! Что же делать, если сыночка прибрал Господь, вместо полицмейстера, а у родной их матери, как у шиксы, на уме только пение, да успех, да поклонники с цветами. Знаешь ведь, и миньян собирали Гришенькины друзья в бейт кнесет, а не дома. Я так понимаю, раз закончился Шлошим, и Кадиш по отцу мальчики читают, не будет большого греха, если они пойдут учиться, пока знания еще можно влить в их пустые головы. Вспомни, каким человеком был Гиршелэ, и подумай, как лучше исполнить мицву почитания его памяти: по заветам из святых книг или по пути к просвещению? Конечно, если бы я был царь, то или гимназию перенес в Сморгонь, или в Минск эту мельницу, которой есть только то оправдание, что она всех нас кормит. А мальчикам, не будем забывать, помимо русской гимназии придется же еще и к бар-мицве готовиться. Кто лучше Мирона за этим присмотрит?»

«Конечно, – доверчиво подхватывала бабушка, – Мирон так много положил труда на воспитание своих, чтобы сделать с них ученых талмудистов, может, с его помощью и из наших толк выйдет».

«Ну да, – посмеивался в усы дедушка. – Конечно, в этой стране без знания Талмуда никто не может свой хлеб маслом намазать».

* * *

С дедушкой Голубовым ведь что интересно? Прозываясь согласно метрическому свидетельству Иваном Ивановичем, он категорически отказывался переделывать имя на еврейский манер, так что даже община его осуждала. Он и дело свое начинал с самого простого – торговли сморгонскими баранками, потом взял в аренду мельницу и построил собственный элеватор; ничего нет удивительного в том, что происхождение было у него такое же бесхитростное, как и занятия.

Кантонист Голубов Иван Моисеев, отставной каптенармус музыкальной команды Апшеронского пехотного полка, веселил гостей на свадьбах русской музыкой, песнями и плясками, вовсе не мечтая получить вознаграждение за это доброе дело. Однако случилось так, что магнат Юзеф Комаровский явился однажды на еврейскую свадьбу, где приметил бадхена – бродячего еврея, поющего и пляшущего, как настоящий русский. Это страшно понравилось помещику, тем более что бывший кантонист был не просто плясун, а заслуженный ветеран, имеющий на груди медали: «За усердие» и «За взятие Ахульго»[2]. Расспросив его о службе и узнав, что еврей еще и грамотен, магнат предложил ему место управляющего, сделав правой рукой в торговых делах. Договорились, что со всех доходов десятина идет управляющему, остальное магнату. И раньше-то Голубову Ивану везло в жизни, а как стал он заведовать коммерцией в имении пана Комаровского, так еще и деньги хорошие привалили. Кстати, это может служить иллюстрацией к тому, что везучего человека даже и в России не оставит Господь своей милостью.

Поселившись в Комарах, стал Иван Голубов ходить по праздникам в местечко и всегда рад был поставить угощение, если люди из местечка приходили к нему. Спустя короткое время ему сосватали хорошую девушку и, хотя он был уже немолод, брак его оказался таким же удачным, как и все остальные дела. Через год родился сын, которого Иван Голубов, немного поспорив с родственниками жены, назвал тоже Иваном. Потому что Иван – имя не хуже других, да к тому же и везучее: не зря же благополучие ему принесло умение петь, плясать и носить платье по-русски.

Вот дедушка Голубов и звался Иван Иваныч. При других обстоятельствах можно бы из такого имени-отчества сделать солидный гешефт, но был Иван Иваныч человеком бесхитростным, жребием своим вполне довольным.

Он и баранками не перестал заниматься, справедливо считая, что бараночное дело при любых обстоятельствах своего владельца прокормит. Вот и близнецам можно было набрать в пекарне по картузу еще теплых обломанных, для продажи не годных, но тем не менее вкусных баранок на всю ораву. А если грызть целый день баранки с яблоками, можно до самого вечера обедать не захотеть.

* * *

В Минске все было не так, как в Сморгони.

Начиная с того, что дядя Мирон в Минске был большой негоциант, а известно, что Минск по сравнению со Сморгонью, как Одесса по сравнению с Минском.

Район Немига, где Мирон владел несколькими домами, представлял собой клубок улиц с закрытыми и проходными дворами, с синагогами, йешивами, молельнями разных общин, с лавками отдельно стоящими и в первых этажах, с магазинами, с лабазами оптовиков, с таинственными заведениями, где за закрытыми дверями из рук в руки переходили не деньги, а ценные бумаги. Но главными были не синагоги и лавки, а рынки: рыбный – фишмарк и мясной – ятка; к ним со всего города перла густая толпа, особенно по пятницам, когда хозяйки запасали на шаббат свежую рыбу. И если дул ветер от Свислочи, плотная базарная вонь накрывала район с его мощеными улицами и электрическими фонарями.

А вот побегать в свое удовольствие на той Немиге было негде. В любой момент из подворотни могла появиться компания подростков, единственной целью которых было задирать и унижать пришлых. Братья еще плохо ориентировались на местности, часто не зная, какой переулок куда приведет. Оказавшись в тупике, приходилось драться всерьез, до крови. Их били, конечно. Но скоро они выучились давать такой отпор, что без серьезного перевеса с ними предпочитали не связываться.

1915

Год начинался с побед.

Большие успехи были достигнуты в Карпатах, где всю зиму русские и австрийцы с переменным успехом пытались прорваться на равнины друг к другу. Юго-Западный фронт перешел в наступление и, неся тяжелые потери, продвинулся кое-где на двадцать верст, овладев перевалами. После долгой осады взяли Перемышль, и царь Николай с дядей Николай Николаичем фотографировались на фоне австрийских укреплений. В Мазурских лесах удалось избежать окружения и отступить к Гродно, пожертвовав корпусом, отбивавшимся в арьергарде. К маю из-за ожесточенных боев возникла нехватка боеприпасов, и русским артиллеристам нечем было отвечать на обстрелы противника. Общие потери составили порядка двухсот тысяч, с учетом Перемышля – до миллиона. Но, как писали газеты, православное воинство, даже неся тяжкие потери в живой силе и технике, продолжало героически сражаться за каждый клочок родимой земли.

Затем победы закончились.

Дела шли все хуже и хуже и на исходе лета сделались просто нехороши. Началось Великое отступление пятнадцатого года. В июле германцы взяли Варшаву. В августе пал Брест-Литовск. К середине сентября были отданы Вильно и Молодечно. С востока на запад шли и шли эшелоны с подкреплением, с запада на восток тащились больные и покалеченные. Царь принял командование на себя, отправив дядю на Кавказский фронт. В Минске пока было спокойно, только на улицах, особенно в предместьях, стало больше людей в защитной форме, санитарных повозок, конных разъездов, самокатчиков, шагающих в ногу под песню маршевых колонн, да из окон казенных домов, где размещались госпитали, тянуло карболкой и йодоформом. Вокруг афишных тумб собирались кучки обывателей, обсуждая новости. Регулярно возникали слухи, что на ближайшую субботу назначен погром, но командование демонстративно выставляло на углах офицерские патрули, и слухи пресекались до следующего раза.

Здание казенной гимназии занял штаб Западного фронта, и дядя выхлопотал перевод в частную, Зубакина и Фальковича. Когда одноклассники разошлись на каникулы, братьям устроили занятия с меламедом[3], нанятым для подготовки к бар-мицве[4]. Теперь вместо заслуженной свободы приходилось каждый день разучивать еврейскую премудрость.

Так прошло лето и наступила осень.

Про конец войны ничего не было слышно.

* * *

В это время стало происходить такое, о чем даже с братом нельзя было поговорить. Случалось каждую ночь, а иногда и днем, когда вдруг на глаза попадалось выглянувшее из-под платка розовое ушко, или белая усыпанная веснушками шея с ложбинкой вниз от затылка, или выбившаяся из-под шляпки прядь волос, или покрытые золотистым пушком руки, или лодыжка в тонком чулке, мелькнувшая между туфелькой и подолом. Иногда просто чей-то силуэт за тюлевой шторой в окне, и, самое постыдное, то же регулярно случалось от тряски в трамвае, на виду у всех – приходилось прикрываться ранцем или протискиваться в сторону, отворотившись к стене!

Казалось, все только на него и глазеют и только об этом, случившемся с ним, говорят. Смотрите, да у него стояк!

Было тяжело засыпать, но еще тяжелее просыпаться и обнаруживать противное подсыхающее пятно на простыне. Он пытался их стирать мокрой тряпкой или губкой, выходило только заметней и хуже. Особенно неприятно было думать, как прачки, перебирая белье перед стиркой, находят его и показывают друг дружке, смеются, болтают о том стыдном, что с ним происходит.

Он догадывался, что не один такой, но догадки помогали мало. Он такой был один, у других было не так неотвязно, по-другому. Мальчики, с которыми приходилось общаться, или вовсе не хотели об этом говорить, или выдумывали невероятные истории, от которых ему становилось только хуже – казалось, что за этими выдумками возможна какая-то правда. Яшка утверждал, что держит себя под контролем одной лишь железной силой воли. Впрочем, он всегда врал, включая вранье о походах в бордель с Витькой Кацем и его компанией. Яков вообще был известный врун. Но Авель подозревал, что насчет совместных развлечений с Кацем брат привирает лишь самую малость. И страшно завидовал, что для кого-то сделалось простым то, что казалось ему невероятно сложным.

Впрочем, беспросветно было лишь до осени. А осенью он вступил во взаимовыгодные отношения с кузиной Ривкой. Он и раньше на нее поглядывал. Она была старше почти на три года, веснушчатая, рыжая, быстрая. Просыпаясь, он сразу начинал прислушиваться к стуку ее стремительных шагов: она так и летала по дому. Яшка рассказал со слов кого-то из приятелей, что она большая любительница целоваться и что дает иногда себя потрогать. О чем якобы всем известно, кроме него. Но Яшка всегда все про всех сочинял.

Однажды Авель вошел в комнату, когда она доставала что-то, склонившись над ящиком комода; не выпрямляясь, она обернулась к нему – верхние кнопки на блузке расстегнулись, стало видно незагоревшую полоску груди, она заметила его взгляд и загородилась ладонью. Он подошел и дрожащей рукой поправил прядь ее рыжих волос, выбившихся на вспотевший лоб. Она сказала:

– Жарко сегодня, совсем прямо лето.

Он взял ее за плечи. Она шутливо замахнулась, края блузки опять разошлись.

– Какой ты пылкий, Авель!

Он смотрел, но видел ее не сразу всю, а по отдельности: вспотевшую шею, полную грудь, живое лицо с улыбающимися глазами, рыжие, легко рассыпающиеся волосы, и видел, что она чувствует, какой он твердый. Она только еще слегка попробовала силу своей женской власти, а уж он был готов!

– Какой ты пылкий, Авель, – повторила она, касаясь его лица губами.

Он тогда еще не знал, но она действительно хорошо целовалась, и не только целовалась – без всякого любовного чувства, без похоти, чисто технически. Ее это забавляло, придавало уверенности в себе. И с мальчиками было безопасно, так как она полностью контролировала ситуацию.

Разумеется, он кончил в штаны; лицо его горело, руки тряслись. Было стыдно, но одновременно он чувствовал и пьянящее болезненное облегчение.

– Какой ты пылкий, Авель, – смеялась она, – легче тебе стало? Хочешь еще?

Авель не знал, что отвечать. Уши его пламенели. Он кивнул. Да, ему стало легче. Да, он хотел еще.

– А будешь со мной геометрией заниматься? А то нам столько задают, я часами сижу. И алгеброй заодно. Мопс сказал, что часы сократили и раз в классе не успеваем, основные оценки будут по домашним работам. Тебе раз плюнуть, а для меня облегчение.

Авель щелкал синусы-котангенсы как бог, а Ривка на будущий год могла выйти из гимназии с серебряной медалью. Для этого нужно было подтянуть геометрию, которая никак не подтягивалась. В гимназии рассказывали про Адама Смита, который в своей книге «Исследование о природе и причинах богатства» писал: «Дай то, что нужно мне, и я дам то, что нужно тебе». Мудрецы всегда говорят одно, имея в виду другое. А иногда другое имеют в виду те, кто слушает мудрецов. Во всяком случае, они заключили договор ко взаимной выгоде и даже удивительно, насколько эти отношения были свободны от сантиментов.

Это стало частичным решением проблемы, но не любовью.

А хотелось любви.

* * *

В последние дни августа бабушка, дедушка, все Голубовские, включая безумную Софу, заявились к Мирону на Школьную. С собой притащили два воза барахла, все, что удалось спешно погрузить на телеги. Дедушкину бричку и семейный экипаж военные реквизировали для армейских нужд вместе с лошадьми и коровами, но двух упряжных все же оставили – это позволило вывезти хоть что-то. Пока женщины пытались наскоро обустроиться, мужчины отправились искать места для лошадей. Повсюду стояли воинские части, с Запада бесконечным потоком везли увечных, просились на постой беженцы… С местом в Минске было плохо.

Вечером собралась родня. «Мы бы, может, цеплялись до последнего за эту мельницу и за хозяйство, – объясняла им бабушка Броня, – но исправник наш, да простит его Всевышний за жадность, не хотел возвращать тридцать рублей долгу и донес, что мы симпатизируем германцам, а значит подлежим высылке из зоны военных действий как ненадежный элемент. И вот мы здесь, целые и здоровые, хвала Творцу нашему, а имущество все пропало, туда ему и дорога…»

Это же она говорила потом всем, кто был готов слушать, но людям хотелось самим рассказать о своих несчастьях. Чем дольше шла война, тем слушателей становилось меньше, а рассказчиков больше.

* * *

Дядя Мирон был безжалостный, никакими мольбами унять его было невозможно. К арифметике и географии у него не было претензий, но все остальные науки, на которые еврейские дети вынуждены тратить время с сентября по июнь, имели в его глазах только ту ценность, что позволяли поступить в университет и выбиться за черту оседлости. Вручая по полтиннику в качестве поощрительного приза, а надо отдать ему должное, на выплаты он никогда не скупился, Мирон развлекал близнецов мемуаром из собственной ученической жизни. Трудно было поверить, но по его словам мальчиков отдавали в хедер[5] с трехлетнего возраста и на протяжении последующих десяти лет не было у них ни дня, свободного от учебы.

«Выходили из дома затемно, – с удовольствием вспоминал дядя, – возвращались впотьмах, освещая дорогу бумажным фонариком. Все дни заканчивались одинаково: дети становились в ряд и ждали; ребе подходил к каждому и зажигал его фонарик. Так и шли домой, с поротой задницей и головой, распухшей от затрещин, на которые меламед никогда не скупился. А дома нам еще родители пеняли за нерадивость: “Ребе тебя побил? Так я еще добавлю!” А все потому, что к бар-мицве бохер[6] обязан разбираться в Талмуде и знать, что делать еврею в тех или иных обстоятельствах».

Теперь же Мирон натурально спятил с ума. Он не только обсуждал бар-мицву племянников в синагоге, но и в дом приглашал цадиков, чтобы поговорить, как и в каком порядке проводить обряд. Цадиков еще и кормили при этом. Подслушивая из соседней комнаты, можно было решить, что там не Мирон, а главнокомандующий проводит военный совет со своим генеральным штабом.

– О чем говорят-то? – спрашивал шепотом Яшка, тоже стараясь заглянуть в щелку.

– Фрейг ништ, и не спрашивай, – отвечал Авель, предвкушая близкую взрослость. – Все одно и то же. На золотом крыльце сидели Берл, Шмерл, Мойше, Эли, Бенцион…

Вот, собственно, ничего, кроме глупой считалки, от всех талмудических занятий и не осталось в памяти, как не было.

А что, собственно, было?

Да чепуха, ничего. Подростковое созревание, гормоны, фантазии, влажные пятна на простыне… Его постоянная влюбленность в кого-нибудь не зависела от времени года, цветения, листопада, медленных спиральных пролетов аиста, снижающегося над гнездом, отражения луны в мокрых от дождя крышах, запаха только что вымытых каменных полов, или запаха духов, или особенностей телосложения, походки, возраста, речи. Едва познакомившись с девочкой, он уже переполнялся ощущением счастья. Все приобретало особенный благодарный интерес. И каким-то удивительным образом гормоны были отдельно, а счастливое чувство влюбленности отдельно.

Странно, что все это протекало на фоне его отношений с Ривкой.

И кстати, среди ее одноклассниц была одна – тоненькая, с породистой головой на длинной белой шее, с нежным польским лицом, всегда старавшаяся добавить к форме что-то свое: полосочку особых кружев вместо воротничка, какой-нибудь бантик в прическу, розовую ленту. Розовое ей шло. Она была дочкой военного инженера, чуть ли не генерала, эвакуированного с семьей из Варшавы. По имени Эльжбета, и это волшебное имя добавляло ей прелести. Казалось, что одного этого имени достаточно, чтобы влюбиться.

Они редко встречались – неудивительно, так как он учился во вторую смену в том же здании, где девочки учились в первую, – но ни разу никакая искра не пробегала между ними, пока она не зашла к ним на Школьную, чтобы одолжить у подруги то ли учебник, то ли какой-то роман. Ривки не оказалось дома, и он тогда сказал: «Может быть, вы подождете, кузина вернется с минуты на минуту?» Эльжбета была старше – не девочка, почти барышня, с золотыми локонами, с широкой розовой лентой в волосах. Она села в кресло у занавешенного тюлем окна, через которое в комнату било солнце, и сидела, держа вертикально спинку, сложив на обтянутых юбкой коленях изящные кисти рук с кружевным платочком в точеных пальцах. У нее были фиалкового цвета глаза, каких он не видел никогда больше, и молочно-розовая, как яблочная пастила, кожа. Он заметил под глазом маленькую пунцовую родинку и вторую, побольше, на мочке уха. Как писали в романах, яд любви и похоти проник в его душу. Впрочем, это было вранье в Яшкином стиле, никакой похоти никуда не проникло. Но эта пунцовая соринка под фиалковым глазом решила его участь.

Невозможно было держать при себе, но стоило поделиться с братом, и о его чувстве узнали все вокруг. Брат даже Ривке разболтал, подлец! После чего она стала ему отказывать. Ну то есть все равно помогала, потому что экзамен по геометрии никто не отменял, но только после его унизительных просьб и торговли. Да, кстати, как получилось, что они с Эльжбетой встретились на квартире, и солнце заливало комнату сквозь тюль на окнах? Ведь они учились в разные смены: она с восьми до двух, он с трех до девяти. Авель так и не смог потом вспомнить.

* * *

В воскресенье с черного хода позвонили – они только встали и пили на кухне чай с остатками вчерашнего кугеля. Оказалось, приехал из Могилева стеснительный белорус с письмом от дедушкиного компаньона. Белорус объяснил, что письма из-за военного времени ходят неладно, и что раньше уже писали в Сморгонь, но не дождавшись ответа, засомневались и решили связаться с достопочтенным Иваном Иванычем через его шурина, на авось. Тем более что адрес шурина, о котором даже пишут в газетах, был в Могилеве известен, а другие нет.

– А нам-то и разницы нет, куда с оказией заехать, – сказал белорус, забирая рубль и кланяясь. – Нам и семь лишних верст не крюк.

Дедушка распечатал конверт, достал очки и наскоро пробежал письмо глазами. Лицо его, все последние дни скомканное тревогой, разгладилось.

– Воздай вам Отец Небесный сторицею! – сказал он с чувством, обращаясь то ли к белорусу, то ли к далекому компаньону. – С праздником нас, дорогая жена, с праздником, детки! Воистину, Господь желает нам кисельных берегов с медовыми реками.

Он снял очки и промокнул глаза краешком салфетки.

– Что еще за поздравления? – удивилась бабушка. – С какой такой радости? Что это на тебя нашло, кормилец наш хваленый? Или царь распорядился тебе дом вернуть со всем нашим хозяйством?

– Солнце встало на Западе, золотце мое! Прочитай сама, там клад, вот увидишь!

– То ли ты сдурел, то ли спятил, то ли рехнулся, то ли с ума сошел? – говорила бабушка, забирая письмо. – Болтаешь, как помешанный, прости господи!

Но прочитала, и у нее тоже слезы на глаза навернулись.

– Погодите, мама, – говорит тут Дора, младшая дочь. – Голда, мальчики, посмотрите на них, родителей наших! Что за тайные радости там случились, в Могилеве этом?

А радости случились такие, что пять лет назад дедушкин компаньон аптекарь Глазман затеял расширяться и занял под честное слово тысячу рублей; их ему не хватало на пристройку к дому двухэтажного крыла. Пристройка была готова в срок и оказалась достаточно просторной, чтобы сделать квартиры для сдачи внаем. Дедушка обо всем этом запамятовал за другими делами. А теперь выяснилось, что в Могилеве у них нехасим бней хорин – собственность в совместном владении. Все это время Глазман подсчитывал долю, которая могла причитаться дедушке, если бы они заключили формальное соглашение перед раввином. Но, как всякому деловому человеку, ему было жалко забирать долю из капитала, пока компаньону деньги не требовались. Однако, узнав в начале лета, что с запада евреев депортируют, он хотел бы с Иваном Иванычем, попавшим в трудные обстоятельства, рассчитаться. Или получить указания на предмет дальнейшего, поскольку из-за переезда в Могилев царской Ставки цены на жилье удвоились.

Пока дедушка объяснял и зачитывал вслух, бабушка совсем расплакалась.

– Чего же ты плачешь, глупая женщина?

– Да как же мне не плакать, когда мне в первый раз за месяц плачется? Сердце переполнено, и глаза через край. Вот тебе Бог, предчувствовала я, что явится кто-нибудь с доброй вестью. Уж и не припомню, когда снился мне подойник, полный до краев. А тут приснилось, что и Гришенька покойный, царствие небесное, и девочки, и Софа, и мальчики – все сидят вокруг стола, ты режешь хлеб большими кусками, а я несу подойник, прикрывая его фартуком от дурного глаза!

Благословен Господь, исцеляющий всякую плоть и творящий чудеса! Старики, взявшись за руки, еще немного поплакали, и бабушка спросила:

– Что же ты, майн алтичкер[7], делать собираешься?

– Ой, жена, одолжу у Мирона бричку, да и отправлюсь завтра с утра в Могилев. Поехал бы на своих, да сколько на телеге с этой клячей буду добираться?

– Вот же правда, – сказала бабушка, – надо же обрадовать Мирона, что появился, наконец, и у нас свет в окошке. Да попросить его, только не спорь, старик, чтобы послал с тобой отставного жандарма для охраны в дороге, хоть того же Никифора Кузьмича. А то, как теперь водится, встретишь казаков или других военных и опять вернешься без брички и лошадей. Так и дела не сделаешь.

– Мирону, конечно, та еще радость от нашей радости, – ворчал по привычке дедушка, но не было в его ворчании вдохновения или азарта, потому что как на шурина сердиться после такого чуда. Тем более, что случилось оно в Мироновом доме.

* * *

Уж на какие только хитрости не пришлось пускаться, чтобы записать близнецов в казенную гимназию сверх всяких норм, какие связи задействовать – все напрасно! Понятно, с этой учебой на детство времени не остается, но все ж не настолько, чтоб срываться в Могилев и менять шило на мыло. Могилев, конечно, губернский город, и с размещением Ставки должен выиграть в столичности, но все равно не чета Минску. И, главное, обидно, что никто не задумывался о Мироновых чувствах. Деньги потрачены, плюнуть да растереть, черт с ними, но сколько усилий, сколько нервов он приложил, чтобы дать этим сиротам правильное воспитание! Нет, в Могилев! На новом месте они обоснуются, как же! Все этот Баранкин со своим дурацким именем-отчеством!

С трудом удалось убедить сестру и ее нелепого мужа, что мальчиков надо задержать хотя бы еще на полгода, дать закончить четвертый класс. Раз на фронте наступила стабильность, как все говорят, и безопасности города ничто не угрожает. Учебный год фактически уже начался, и нет никаких гарантий, что в Могилеве все так же удастся устроить. То есть он, конечно, разделяет надежду на лучшее и все такое, но переезд, как ни старайся, влечет за собой пропущенный год.

Оставалось уговорить близнецов. Ну так Мирон, при всех своих особенностях, был не лыком шит. Он все замечал: и периодически битые носы, и синяк под глазом, и порванную запачканную форму, и то, что мальчики не очень стремятся выскочить поиграть на улицу. Переговорив со свояком, он пригласил близнецов в кабинет и торжественно объявил, что со следущей недели нанимает им в репетиторы преподавателя сокольской гимнастики чеха Антона Скоканека, который не азы будет с ними проходить, а сразу перейдет к четвертой группе упражнений: фехтованию, борьбе, пулевой стрельбе и кулачному бою. А кроме того, дважды в неделю они будут отрабатывать в манеже приемы верховой езды с инструктором Виленского военно-учебного заведения, переведенным в Минск в силу известных обстоятельств.

На страницу:
2 из 5