Полная версия
Вернуть Онегина
В начале сентября беспечный Сашка подал признаки жизни – позвонил родителям, о чем Иван Семенович тут же радостно ей сообщил: «Ну, слава богу, у него все в порядке! Просил передать тебе привет! Так и сказал – передавай привет всем, кого увидишь! Нет, к нам пока не собирается…»
Проглотив свое зачисление в массовку, она, тем не менее, воспрянула духом и принялась ждать телефонного звонка или, на худой конец, письма, которые по ее расчетам должны были последовать со дня на день. Однако время шло, и его ничем необъяснимое молчание превзошло, наконец, всякие приличия. Дело дошло до стиснутых зубов и дрожащих губ, и ко второй половине сентября ей окончательно стало ясно, что по какой-то причине он ее избегает. Собственно говоря, с учетом того, что он был здоров, а стало быть, стесняться умственной и физической неполноценности не имел оснований, причина его молчания была самая что ни на есть прозаичная: случилось то, чего она всегда боялась – он спутался с другой.
Улучив момент, Алла Сергеевна подкараулила его отца. После обычных фигур взаимной приязни и сетований на неторопливость почты она с нечеловеческим самообладанием и шутливым безразличием предположила невероятное: сдается ей, что предмет их родственного интереса завел себе в Москве девушку. Низенький и плотный Иван Семенович, ни лицом, ни статью не похожий на сына, глянул на нее недоуменно и пугливо и сказал, что ничего такого не знает, но лично он считает, что лучше ее, Аллы, его сыну не найти. Это неожиданное признание так тронуло Аллу Сергеевну, что вся ее нечеловеческая шутливость тут же испарилась, на глаза навернулись слезы, и она горячо поведала потенциальному свекру, что с июня не имеет от Сашки ни одной самой малой весточки. Иван Семенович удивился, задумался и обещал при первой же возможности упрекнуть сына в неподобающем поведении. И действительно, через несколько дней он сообщил, что говорил с сыном и что тот обещал обязательно, ну просто обязательно и в ближайшее же время ей написать. «Так и сказал – вот освободится немного и обязательно напишет!» – торопился успокоить ее Иван Семенович.
Но бесславно и безвестно минул сентябрь, и стало ясно, что следует готовиться к худшему. О том, что ее положение яснее ясного она поняла после того как ее на улице остановил его одноклассник и, пожирая глазами, захотел знать, как поживает Сашка. Смешав залежалые сведения с легкой выдумкой, она конечно, отбилась, но после представила, с какой догадливой жалостью и недоумением посмотрел бы на нее его приятель, признайся она, что не имеет от Сашки новостей вот уже три месяца! Придя домой, она заперлась в комнате и не на шутку расплакалась, и чем она дольше плакала, тем отчаяннее представлялась ей дальнейшая жизнь.
В постылой унылости дожила она до середины октября, когда однажды вечером, возвращаясь с работы, столкнулась во дворе с возбужденной подружкой, и та, глядя на нее с тем притворным сочувствием, с каким люди лживые радуются крушению чужого счастья, сообщила, что Сашка женился. Подруга была так себе – недалекая, завистливая, нечестная, и Алла Сергеевна, отшатнувшись, ей не поверила и потребовала назвать источник информации, на что подружка заявила, что об этом уже знают все, кроме нее, Алки. Возможно, подружка рассчитывала увидеть, как Алла Сергеевна забьется в истерике, но та с достоинством удалилась, уже зная, что сделает в следующие пять минут. И вот что она сделала: поднялась к себе на площадку и позвонила в Сашкину квартиру. Дверь открыла его мать, и едва Алла Сергеевна взглянула на ее торжествующее лицо, как сразу все поняла. Тем не менее, она недрогнувшим голосом попросила позвать Ивана Семеновича, и поскольку никакой угрозы она теперь не представляла, Иван Семенович был позван. Он суетливо вышел к ней на площадку и прикрыл за собой дверь.
«Это правда?» – сухо спросила Алла Сергеевна.
«Аллочка! – прикладывая короткие толстые руки к груди, забормотал несостоявшийся свекор. – Вот клянусь тебе, я ничего не знал! Он стервец, он просто стервец! Поверь, я сам в шоке!»
Тонкая звенящая струна, что связывала хвостатого змея с его хозяйкой, вдруг опасно натянулась и, издав жалобный, немузыкальный звук, лопнула. Под громкие крики разочарования змей был опрокинут и низвергнут с небес.
Но как же так? Не она ли спрашивала Сашку, сама не веря, что такое возможно:
«А если порвется?»
«Не боись, Алка, не порвется!» – ухмылялся Сашка, полагая, что их связывают самые толстые нитки, какие только существуют на свете.
Побледневшая Алла Сергеевна, ни слова не говоря, развернулась и ушла к себе.
Потом, несколько лет спустя она пыталась вспомнить, каким был тот несчастный осенний день, и выходило, что был он подстать ее гаснущей надежде – натужно-солнечный, блеклый и сиротливый, как голубенькая выцветшая косынка на выброс.
18
Когда-то в неправдоподобно далекие, девственно-непорочные годы отрочества ей пришлось быть свидетельницей злоключения, на которые так богаты небезобидные детские игры. Собственно, назвать их игры той поры детскими можно только глядя на них с высоты ее нынешних сорока с лишним лет: если ей тогда было тринадцать, то старшим подругам и того больше, а Сашке – все шестнадцать. В таком возрасте совместные игры во все времена уже попахивают половым влечением, им же вдохновляются и оживляются.
И вот что тогда случилось.
В то лето у мальчишек в ходу были самострелы – плоские подобия ружей, выструганные из куска вагонки и снабженные резиновой петлей и легкими деревянными стрелами. Направляемые желобком ствола и исполненные тугого метательного усердия, стрелы с тупым убедительным стуком впивались острым жестяным наконечником в деревянную мишень. Глядя на их глубокое звенящее проникновение, Алла Сергеевна испуганно ежилась, словно стрелы впивались не в терпеливую израненную мишень, а в ее тонкую гладкую кожу.
Молодые стрелки, красуясь перед девчонками, не забывали о предосторожностях, и все бы хорошо, если бы один из них, похваляясь, каких высот достиг его конструкторский гений, не выстрелил вверх. То ли он не угадал с направлением, то ли вмешался ветер, только стрела, добравшись до небес, свалилась оттуда и устремилась в самую гущу увлеченного собой детского водоворота. Выбрав там двенадцатилетнюю девчонку из соседнего двора, она указующим перстом судьбы воткнулась ей в макушку.
Алла Сергеевна хорошо помнит застигнутую врасплох бедняжку, застывшую у всех на виду с растопыренными руками. Запомнились расходящиеся от нее круги детского оцепенения и глупое, жалкое, оторопевшее лицо, не успевшее заплакать только потому, что подоспевший Сашка подхватил стрелу и принялся успокаивать его хозяйку.
В падении с неба легкой стрелы, как в падении гусиного пера больше картинности, чем опасности. Рана оказалась пустяковой: лишь капля крови подтопила клочок шелковистых волос, перекочевав затем пятнышком на чей-то грязный платочек. Взрослых поблизости не оказалось, девочку быстро заболтали старшие подружки, и через несколько минут она уже купалась в лучах неожиданно свалившейся ей на голову славы. К ней подбегали, чтобы посмотреть на рану, и она охотно давала копаться у себя в волосах.
Приблизительно в таком же публичном, болезненном положение оказалась теперь и Алла Сергеевна, с той лишь разницей, что игра на этот раз была взрослая, стрела измены попала ей не в голову, а в самое сердце, и рядом не было никого, кто мог бы ее оттуда извлечь. Новость с бикфордовым усердием разбегалась во все стороны и, добираясь до людей посвященных, вызывала у них сначала переполох, а затем чувства тех видов и калибров, которыми располагал на тот момент их душевный арсенал. Взрослые соседки единодушно и решительно приняли ее сторону. К ним с искренним вроде бы участием присоединились ее подружки, но поскольку чужих мыслей нам знать не дано, то полагаться в таком деле только на искренность было бы опрометчиво. Впрочем, чужая искренность волновала Аллу Сергеевну в ту пору меньше всего. Нашлись и такие, кого это известие определенно обрадовало: шесть человек, в том числе мастер Федя и два Сашкиных одноклассника дали ей понять, что она может рассчитывать на них в любом виде. Остальные, возможно, пока стеснялись. Узнав, что она никуда не уезжает, обрадовалось фабричное начальство, и больше других секретарь комитета комсомола Коля Савицкий.
Ее мать, впав в затяжную ярость, публично и жестоко третировала Сашкину мать, неоднократно и громогласно скликая на голову ее сына-подонка и на весь ее сволочной род всевозможные напасти. Потрясая дома кулаком в сторону стенки, за которой через площадку находилась Сашкина квартира, она грозила: «Да мы тебе, Алка, жениха в сто раз лучше найдем! Не то что этот поганый бл*дун!»
К слову сказать, через год Сашкины родители переехали в центр, в чем при желании можно было углядеть бегство от небледнеющей гематомы околоточного общественного мнения. Однако думается, причиной тут было крепнущее служебное положение его отца, получившего, в конце концов, жилье, более подходящее его статусу. Впрочем, к тому времени Алла Сергеевна уже научилась избегать с ним встреч, какой бы виноватой дружелюбностью не сопровождались его приветствия.
Были в то несчастное для нее время две Аллы Сергеевны, совершенно друг на друга не похожие. Одна, как и раньше, спокойная, рассудительная и элегантная. Может, если только чуть бледнее, худее и немногословней прежней – ну, так подобные качества в союзе со скупой печалью карих глаз лишь добавляли прелести ее образу. Пусть порой недостаточно улыбчива, по-новому сосредоточенна и отвлеченно-задумчива – все же следы переживаний, по общему мнению, были далеки от разрушительных. К ней, как к той соседской девчонке, тоже подходили и пытались рассмотреть рану, и она подставляла любопытным бутафорскую капельку крови, которую так легко было смахнуть платочком участия.
Хуже обстояло дело с другой Аллой – той, что внутри. Разорвавшаяся, словно граната новость образовала в ее оболочке брешь, через которую в нее проникло нечто длинношеее, длинноухое, длинноногое, длиннохвостое, долгорукое, долговязое, узкоглазое, криворогое, толстокожее, парнокопытное и бессердечное. Ворча и ворочаясь, оно никак не желало устроиться, успокоиться и уснуть.
Самой себе она казалась той ошарашенной бедняжкой из детства, что застыла у всех на виду с жалким, оторопевшим, поглупевшим лицом и растопыренными руками. Полтора месяца душевного беспамятства и мутного недоумения с застрявшими в горле рыданиями; растерянный мир вокруг нее, серые, затертые, как асфальт дни и несмолкающий стон: ее предали, бросили, опозорили на самом пороге жизни! До чего же ужасно чувствовать себя содержимым ящика, откуда тебя взяли, попользовались и вернули на место! Если бы она умела играть в шахматы, то непременно сравнила бы себя с пешкой, которую один из игроков, щурясь и усмехаясь, подталкивал крепким ухоженным ногтем к краю доски, но не в королевы, а чтобы вытолкнуть за пределы привычного, разлинованного мира.
Дни-близнецы следовали тоскливой чередой, и даже родимые пятна у них были в одних и тех же местах. Ночью она по-прежнему сжимала нежными пальчиками поющую, подрагивающую нить, ощущая тугое, звенящее, поднебесное напряжение. Утром она просыпалась – к ней возвращалась память, а с нею боль: это не он, это она была змеем и беспорядочно падала теперь на землю. Вернувшись после работы и избавившись от назойливого внимания матери, она уходила в свою комнату, садилась на диван и, скрестив руки на груди, смотрела перед собой опустошенным взглядом, время от времени принимаясь неслышно плакать. Иногда она пробовала заниматься своими любимыми дотоле выкройками, но они ее не увлекали, и она возвращалась на диван. Все, к чему прикасался ее взгляд, напоминало ей Сашку. Даже грязная посуда и особенно – мятая постель. Перед сном она обильно и не стесняясь плакала, а во сне нередко стонала и вздрагивала.
Пытаясь освободиться от невыносимых воспоминаний, она сгребла их в кучу, добавила туда свои прежние мечты – наивные и ненасытные и запалила костер ненависти. В конце концов, в нем сгорело, либо обуглилось все, что между ними было, и вместе с декабрьскими морозами на смену страданиям неожиданно пришла холодная ясная злость.
«Да пропади он пропадом! Да что я, не проживу без него? Прекрасно проживу!» – словно очнувшись, возмутилась она и начала новую жизнь.
Прежде всего она избавилась от кулона, сережек, духов, демисезонного пальто черной короткошерстной породы, костюма из тонкой, гладкой, светло-серой ткани и платья из джерси переливчатого, неуловимо-вишневого оттенка. Кроме того сплавила по дешевке три блузки из натурального шелка – белую, голубую и кремовую. Она написала ему злое, обширное, как инфаркт письмо, но не отправила, а потом и вовсе разожгла им печку, куда бросила накопившуюся россыпь его рукописной лжи. В довершение ко всему она стала отращивать волосы.
В Новый год она оказалась в одной компании с комсомольским секретарем Колей Савицким и, выпив лишнего, много танцевала с ним, опустив глаза и слишком тесно к нему прижимаясь. Воодушевленный, он после этого одолел ее настойчивым вниманием, и она, охотно откликаясь на его ухаживания, ходила с ним в кино, в гости, на мероприятия и даже к нему домой. В феврале восемьдесят шестого, во время застенчивого и многозначительного чаепития у него на квартире она, прикрывшись ресницами, подставила ему пропитанные вишневым вареньем губы, а затем, уступая его близорукому умоляющему взгляду, легла с ним в постель, направив недрогнувшей рукой его неловкие усилия в нужное и вполне еще девственное русло. Дошло до того, что между первым и вторым приступом он признался, что давно и безнадежно в нее влюблен, а между вторым и третьим сделал ей предложение.
Их часто видели вместе, и всякий, кто был знаком с ее историей, удивлялся, как быстро и деловито она утешилась с другим. Но поскольку никому не дано знать чужих мыслей, то никто и не знал то, что знала она, а именно: что ее новый друг был для нее не более чем эпилятором прошлого и что случай с Сашкой был последним в ее жизни, когда кто-то решил ее судьбу за нее.
И верно: всё дальнейшее с тех пор вершилось только по ее воле и под ее диктовку.
19
В течение тех полутора месяцев, пока длились ее страдания, пока в горячечном мятеже чувств вызревала кристаллическая решетка ее будущей воли, ковались контуры еще не вполне ясных жизненных целей и набирало градус обжигающее дыхание призвания – именно тогда в первый раз обуяла ее потребность взглянуть на их роман в обратной финалу последовательности. И дело тут не в поисках банального камня преткновения, о который споткнулся он или она, и чье имя она тогда безусловно желала знать, даже если это знание не могло уже ничего изменить. С самоистязательной покорностью она поначалу назначила им свои нескромные, неподобающие до свадьбы ласки – ее, так сказать, запасные полки, которые она, преждевременно бросив в бой, обрекла на истощение, отчего и потерпела поражение. Нельзя было так легкомысленно и расточительно дарить ему наслаждения в обмен на пустые обещания, терзалась она.
Кстати, камень преткновения оказался на редкость многолик и в разные годы ее жизни представал перед ней в разных обличиях. Всеми обнаруженными камнями можно было бы замостить небольшую площадку, где и гулять в одиночестве, пытаясь найти ответ на куда более сложный вопрос. Нет, не сиюминутный ответ из породы тех, какими полна таблица умножения и не заключение экспертизы по поводу подлинности любовного фарфора искала она в возносящихся с пола на пьедестал кусках разбитой драгоценной вазы, а того внезапного почтительного озарения перед лицом хранимой ею тайны, никаким другим способом, кроме изумленного «Ах!..» не выражаемого. Тайны, к которой она, даже узнав однажды истинную причину его ухода, не приблизилась за все время ни на шаг.
Возможно, бесплотное искомое пряталось в рое наводящих вопросов, которые хоть и допускали каждый по отдельности вразумительный ответ, но настоящее значение обретали лишь в их многозначительной комбинации. Так отдельные линии рисунка, сами по себе ничего не представляющие, в совокупности своей образуют некий доходчивый смысл.
Ну, например: были бы они вместе, если, скажем, вместо Горбачева избрали бы Романова или кого-то другого и отменили бы прописку и распределения; если бы она была дочерью начальника и учительницы, а он не лишенным способностей шалопаем с околицы; если бы она полюбила классическую музыку, а он увлекся бы моделированием одежды; если бы он каким-то образом прочитал запрещенные в то время «Доктор Живаго» и «Окаянные дни» и не посмотрел бы «Калигулу»; если бы их улица была освещена не больными желтухой лампами накаливания, а современным, как в центре города, лебединым отсветом дня; если бы цена на нефть была не 30 долларов за баррель, а 130; если бы благодаря своевременным мерам не сокращалось по всему миру поголовье (пожалье?) пчел и не погибали редкие виды бабочек; если бы современный уровень солнечной активности не был исключительно высоким, Венера не была озабочена Раком, а слабый Марс не искал повода восстать; если бы ее кожа, следуя утверждению, что чувственность женщины прямо пропорциональна количеству родинок, была бы подобна бело-коричневому звездному атласу; если бы она к тому времени была беременна, а он неопасно заболел и она бы за ним ухаживала; если бы, наконец, он был Ромео, а она Джульетта и они жили бы по разные стороны пространства и времени – так вот, если бы все это случилось – были бы они вместе?
Были бы они вместе??
Были бы они вместе???
Хорошо, спросим по-другому:
«Была ли изначально в их романе грубая, румяная, сочная, бурливая жизненная сила или только один пылающий мираж воображения, обманчивая игра света души и температуры сердца, чье воздействие на органы чувств прекращается, как только слабеет гипноз иллюзии? Отчего завяло жизнерадостное существо их любви, еще вчера такое живое и полнокровное? Была ли это инфекция или в непостижимых глубинах его Кощеевых тайн таился до поры до времени некий ген ранней смерти, который любит поражать все живое и полнокровное? А если так, то нужны ли усилия по его оживлению, и не разумней ли смириться с утратой?»
Или еще понятней: она хотела знать – даже не знать, потому что знать то, что выходит за пределы разума невозможно, а уловить исходящую из самых глубоких недр их отношений пульсацию того неутолимого, негаснущего, термоядерного абсолюта, благодаря которому все изменения, потрясения и крушения не способны отменить в них главного – взаимной предназначенности.
И вот если сформулировать вопрос таким образом, то станет ясно, что ответ на него можно искать всю жизнь.
Ну, а Савицкий… А что – Савицкий? Сейчас он директор той самой фабрики. Не забывает, звонит. Женат, но говорит, что по-прежнему любит только ее. Да, она помнит тот февральский, окаймленный траурными тенями вечер. Они возвращались по скрипучему снегу с последнего сеанса кино, где смотрели «Зимний вечер в Гаграх», и он, часто поправляя сползающие очки в толстой оправе, вдохновенно расставлял на своих впечатлениях идеологически верные акценты. Она молчала – фильм ей понравился. Ее тронул финал, где герой, вместо того чтобы поправиться и под бравурные звуки музыки вернуться в наставники молодежи, умирает. Тронула и возбудила грусть морской стихии – грузной, седой и мятежной, до которой сотни и сотни веков не могут докричаться чайки. Между прочим, она уже решила, что сегодня пригласит его к себе домой, и приглашение ее, на ночь глядя, будет выглядеть весьма прозрачным. Но когда она, прервав его, предложила поехать к ней, он остановился, развернулся и, взяв ее руки в свои, сказал загустевшим вдруг голосом: «Нет, давай лучше ко мне…» И то верно – к нему гораздо ближе.
Потом был стеснительный чай с вишневым вареньем и с его суетливым, разгорающимся смущением – бестолковая, между нами говоря, артиллерийская подготовка, при которой его деликатные снаряды ложились далеко от цели. И так до тех пор, пока в первом часу ночи обоим не стало до смешного ясно, что деваться некуда, и остается заняться этим либо здесь, на диване, либо добраться до кровати. А поскольку с диваном у нее были связаны не самые лучшие воспоминания, она, подставив ему пропитанные вишневым вареньем губы, выбрала кровать.
В безжизненные дни и ночи постлюбовной ломки, что последовали за Сашкиной изменой, она часто и мучительно воображала себе, как он каждый вечер ложится с женой в постель и занимается тем, чем до этого занимался только с ней. «Что он при этом чувствует?» – спрашивала она себя. Неужели также ненасытен и одухотворен? Неужели шепчет в чужое ненавистное ухо те же слова, что шептал ей? Неужели также благодарно принимает чужие ласки и также доверчиво ищет покоя на чужой груди? Помнится, от этих вопросов ей делалось невыносимо больно, и она топила муку в слезах. И вот теперь пришел ее черед испытать то, что испытал он.
Она доброжелательно отнеслась к неумелым напряженным поцелуям нового любовника, и если и ощущала волнение, то вовсе не то, что следует из свободного любовного томления. Скорее это было волнение человека, не вполне уверенного в том, что минное поле, которое он собирается перейти, действительно разминировано. Уже признав за сапером Савицким недостаток опыта, она дала ему себя раздеть и добраться до ее обнаженного устройства. Снисходительно понаблюдав за его бестолковой подготовкой к разминированию, она решительно взялась за дело и недрогнувшей рукой направила его неловкие усилия в нужное и вполне еще девственное русло. Почему вполне девственное? Да потому что в нем кроме Сашки (да и то два раза в год) никто больше не купался!
Кое-что ее новый любовник уже знал, но не настолько, чтобы чувствовать себя уверенно, и когда он, заботливый мальчик, за несколько секунд до взрыва собрался ее покинуть, она удержала его и шепнула в самое ухо: «Можно, можно…». Зачем ему было знать, что при кажущейся стихийности ее порыва, она на самом деле все заранее спланировала, приурочив его аннексию к одному из своих бесплодных дней. Возможно, она очаровала его умеренной стыдливостью и сдержанностью комментариев по поводу случившегося – так или иначе, между первым и вторым приступом он признался, что давно и безнадежно в нее влюблен, а когда во второй раз она снова удержала его в себе, он, кончив дело, сделал ей предложение.
«Не будем торопиться…» – отвечала ему Алла Сергеевна, сильно за полгода повзрослевшая.
«А если ребенок?» – наивно и озабочено спросил он.
«Не волнуйся…» – ответила она.
Испытывая в ту ночь не более чем придирчивое любопытство экзаменатора, сама она от удовольствий воздержалась. После четвертого разминирования он свернулся калачиком и заснул, уткнувшись лбом в ее спину, а мослами – в ноги. Сама же она еще долго лежала с открытыми глазами, устраиваясь на старте новой жизни. Вот и все, думала она, вот она и сожгла мосты. И совсем не страшно, и вовсе не больно, и даже весело. Никаких сюрпризов: что тот мужчина, что этот – все они в жизни и в постели ведут себя одинаково, всем им нужно одно и то же. Что ж, теперь она будет умней и бесчувственней, и им придется за это платить. И деньгами, и замужеством, и кое-чем другим. Конечно, она может выйти за Савицкого в любое время, но сначала нужно посмотреть, чего он стоит. Почему она выбрала его? Потому что он лучше других подходил для тех целей, которые она себе определила. Да, он некрасив, не статен, но головаст и цепок в делах. Как Сашкин отец. Интересно, что сейчас поделывает его слюнтяй-сын, у которого так и не хватило ни смелости, ни совести признать себя подлецом. Ни в устной, ни в письменной форме. Одно слово – подонок, а значит, туда ему и дорога…
Она провела с Колей Савицким ночь и еще четыре года и оставила его.
20
Будучи на четыре года ее старше, Колюня, как она его звала, закончил тот же институт, где училась она, и в этом была ее самая ранняя выгода – он много, охотно и терпеливо с ней занимался.
Был он ростом чуть пониже нее, с опушенным деликатной белобрысой растительностью телом – немного рыхлым, но теплым и приятным на ощупь. Его крутолобая, обреченная на раннюю лысину голова отличника, крепко и плотно сидевшая на полноватых плечах, соображала дай бог каждому. Числился он в планово-экономическом отделе, откуда довольно успешно управлялся с фабричным комсомолом. Учтивый и начитанный не меньше Сашки, был он при необходимости напорист, убедителен и неотступен. Одно слово – яркий тип. Емкий и перспективный. Своим обхождением с Алечкой – покладистым, бережным, предупредительным, Колюня был полной противоположностью позднего Сашки с его вальяжными, тигриными повадками. Он, как и все, знал ее историю, вернее, принимал за нее тот переливчатый, питаемый слухами ореол, который вроде нимба парит над нашими макушками, силой сияния помечая наш чин в строю святости. Он никогда не стремился знать подробности, да она ему их и не открыла бы, поскольку любовного значения он для нее не имел. Жил он с тихой вежливой матерью, и когда Алечке приспичивало, мать безропотно отправлялась ночевать к бабушке.