bannerbanner
Миры Артура Гордона Пима. Антология
Миры Артура Гордона Пима. Антология

Полная версия

Миры Артура Гордона Пима. Антология

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 16

Меж тем, как только я встал прямо, имея в виду двинуться дальше, я увидел, что предприятие это даже более серьезная задача, чем мой страх мог это мне представить. С каждой стороны узкого прохода поднималась целая стена разнообразного тяжелого груза, который при малейшей моей неосторожности мог упасть мне на голову; или, не случись этого, путь мог быть загорожен вновь свалившейся кучей, как это было теперь с препятствием, находившимся передо мной. Сама корзина – длинное тяжеловесное вместилище, о нее невозможно было бы упереться ногой. Напрасно я старался изо всех сил, которые были в моей власти, достать до крышки, с надеждой, что смогу взобраться вверх. Если бы мне и удалось это, конечно мои силы были бы вполне недостаточными для выполнения такой задачи, и оказалось во всех отношениях лучше, что это не удалось. Под конец, безнадежно силясь сдвинуть корзину с места, я почувствовал сильное дрожание сбоку от меня. Я с нетерпением сунул руку к краю досок и увидел, что одна очень толстая отставала. Складным ножом, который, по счастью, был со мной, мне удалось с большим трудом приподнять ее вполне, как рычагом, и, проникнув через отверстие, я увидал к моей чрезвычайной радости, что с противоположной стороны не было досок – другими словами, что крышки недоставало и что я пробил себе дорогу через дно. Теперь без больших затруднений я продолжал двигаться по прямой линии, пока наконец не достиг гвоздя. С бьющимся сердцем я стоял выпрямившись и, тихо дотронувшись до крышки трапа, надавил на нее. Она не поднялась так скоро, как я ожидал, и я надавил с несколько большею решительностью, хотя опасался, как бы в каюте кроме Августа не было еще кого другого. Дверь, однако, к моему удивлению, оставалась неподвижной, и я стал беспокоиться, ибо знал, что раньше вовсе не требовалось усилия или нужно было малое усилие для того, чтобы ее сдвинуть. Я сильно толкнул ее – тем не менее она оставалась неподвижной; толкнул изо всей силы – она все еще не подавалась; с бешенством, с яростью, с отчаянием – она издевалась над всеми моими усилиями; и по неподдающемуся упорству было очевидно: или отверстие было усмотрено и совершенно заколочено, или на него поместили огромную тяжесть, которую напрасно было бы думать сдвинуть.

Мои ощущения были ощущениями величайшего ужаса и смятения. Напрасно старался я объяснить себе, какова вероятная причина того, что я был таким образом погребен. Я не мог собрать мысли в связную цепь и, опустившись на пол, предался неудержимо самым мрачным фантазиям, среди которых мысли об ужасной смерти от жажды, голода, удушения и преждевременных похорон налегли на меня как самые выдающиеся злополучия, которые меня ожидали. Наконец ко мне вернулось некоторое присутствие духа. Я встал и ощупал пальцами сшивки или трещины отверстия. Найдя их, я рассмотрел их внимательно, чтобы узнать, пропускают ли они некоторый свет из каюты; но ничего не было видно. Тогда я стал просовывать сквозь них лезвие ножа, пока не встретил какое‑то твердое препятствие. Поцарапав его, я увидел, что это был цельный кусок железа; по волнообразному ощущению, которое я испытал, проводя по нему лезвием, я заключил, что это железный канат. Единственно, что оставалось мне, – возвратиться к ящику и там или отдаться моей печальной участи, или постараться успокоить свой ум настолько, чтобы сделать его годным создать какой‑либо план спасения. Я тотчас же принялся за выполнение этого, и после бесконечных трудностей мне удалось вернуться назад. Когда я, совсем обессиленный, упал на матрац, Тигр растянулся во всю длину около меня и, казалось, хотел своими ласками утешить меня в моих огорчениях и побудить меня переносить их с твердостью.

Особливая странность его поведения наконец поневоле приковала мое внимание. После того как в продолжение нескольких минут он лизал мое лицо и руки, он мгновенно прекращал делать это и издавал тихий визг. Когда протягивал к нему руку, я неизменно находил его лежащим на спине лапами кверху. Это поведение, так часто повторяемое, показалось мне странным, и я никаким образом не мог объяснить его себе. Так как собака, казалось, мучилась, я решил, что она ранена; и, взяв ее лапы в руки, я рассмотрел их одну за другой, но не нашел ни следа какого‑либо повреждения. Я подумал, что она голодна, и дал ей большой кусок окорока, который она поглотила с жадностью, – после, однако, возобновила свои необычайные телодвижения. Тогда я вообразил, что она страдала, как и я, от мучения жажды, и готов был счесть это заключение за верное, как вдруг мне пришла мысль, что до тех пор я рассмотрел только ее лапы, и возможно, что у нее рана где‑нибудь на теле или на голове. Я осторожно ощупал голову, но не нашел ничего. Проводя рукой вдоль ее спины, я почувствовал легкое поднятие шерсти, простирающееся поперек спины. Ощупав шерсть пальцем, я нашел шнурок и, проследив его, увидал, что он шел вокруг всего тела. При тщательном исследовании я наткнулся на небольшую узкую полоску, показавшуюся мне на ощупь запиской, через которую шнурок был продет таким образом, что держал ее как раз под левым плечом животного.

Глава третья

Внезапно мне пришло в голову, что это записка от Августа, и так как некоторая необъяснимая случайность помешала ему освободить меня из моей тюрьмы, он придумал такой способ известить меня об истинном состоянии дел. Дрожа от нетерпения, я снова начал искать фосфорные спички и свечи. У меня было смутное воспоминание, что я тщательно отставил их в сторону как раз перед тем, как заснуть; и на самом деле перед последним моим странствием к трапу я был способен припомнить точное место, где я положил их. Но теперь я напрасно пытался вызвать в уме воспоминания об этом и хлопотал целый час, находясь в бесплодных и мучительных поисках недостающих вещей; никогда, конечно, не испытывал я более терзающего состояния тревоги и недоумения. Наконец, пока я ощупывал кругом, держа голову совсем вплоть к балласту, около отверстия ящика и вне его, я заметил слабое мерцание света по направлению к тому месту, где находилась каюта. Чрезвычайно удивленный, я попытался пробраться к нему, потому что, как мне казалось, от меня до этого мерцания было лишь несколько шагов. Едва я двинулся с таковым намерением, как совершенно потерял из виду мерцание, и, прежде чем я смог увидеть его опять, я должен был ощупывать вдоль ящика, пока не занял совершенно точно мое прежнее положение. Теперь, осторожно поворачивая голову туда и сюда, я заметил, что, двигаясь медленно, с большим тщанием, в направлении противоположном тому, в каком я сначала устремился, я получал способность приближаться к свету, имея его перед глазами. Тотчас же я пришел прямо к нему (протеснившись через бесчисленные узкие извилины) и увидал, что мерцание происходило от нескольких обломков моих спичек, лежавших в пустом бочонке, повернутом на бок. Я спрашивал себя, каким образом они сюда попали, как вдруг рука моя наткнулась на два‑три куска свечного воска, который, очевидно, был изжеван собакой. Я тотчас заключил, что она пожрала весь мой запас свеч, и чувствовал, что теряю надежду когда‑нибудь получить возможность прочесть записку Августа. Небольшие остатки воска были так передавлены среди другого мусора в бочонке, что я отчаялся извлечь из них какую‑нибудь пользу и оставил их так, как они были. Фосфор, которого там было лишь два‑три кусочка, я собрал с наивозможною тщательностью и, держа его в руке, кое‑как пробрался к моему ящику, где Тигр оставался все это время.

Что нужно было делать теперь, я не мог бы сказать. В трюме была такая непроглядная тьма, что я не мог увидать собственную руку, как бы близко к лицу ни держал ее. Белая полоска бумаги была едва различима, даже тогда, когда я глядел на нее совсем вплоть; наблюдая ее несколько искоса, я нашел, что она делалась до некоторой степени различимой. Таким образом, можно представить, каков был мрак моей тюрьмы, и записка моего друга, если действительно это была записка от него, казалось, могла только ввергнуть меня в еще большее смущение, беспокоя без всякой надобности мой уже ослабленный и потрясенный ум. Напрасно я перебирал в уме целое множество нелепых способов добыть свет – способов, в точности какие был бы способен для подобной цели придумать человек в потревоженном сне, причиненном действием опиума; все способы, каждый по очереди, кажутся дремлющему самыми разумными и самыми нелепыми, то есть соответствуют тому, что рассуждающие или вообразительные способности перепархивают поочередно одни над другими. Наконец одна мысль пришла мне в голову, которая казалась разумной и которая заставила меня подивиться, весьма справедливо, что она не возникла у меня раньше. Я положил полоску бумаги на корешок книжного переплета, и, собрав вместе обломки фосфорных спичек, которые я принес из бочонка, положил их на бумагу. Потом ладонью я потер все это очень быстро, но крепко. Ясный свет распространился немедленно по всей этой поверхности; и если бы на бумаге было что‑нибудь написано, мне не представилось бы, я уверен, ни малейшей трудности прочесть письмо. Там не было, однако, ни слова – ничего, кроме смутной и безутешной белизны; озарение исчезло в несколько секунд, и сердце мое замерло вместе с ним, по мере того как оно погасало.

Я уже раньше говорил неоднократно, что разум мой в течение некоторого предшествовавшего времени был в состоянии, почти граничащем с идиотизмом. Были, конечно, краткие моменты совершенного здравомыслия, а время от времени даже энергии, но их было немного. Нужно помнить, что я в течение нескольких дней, конечно, вдыхал почти чумной воздух замкнутого трюма на китобойном судне и в продолжение значительной части этого времени лишь скудно был снабжен водою. Последние четырнадцать‑пятнадцать часов у меня вовсе не было воды, и я также не спал в течение этого времени. Соленая провизия самого возбуждающего свойства была моей главной и, после утраты баранины, моей единственной пищей, кроме морских сухарей, а эти последние, вполне бесполезные, были слишком сухи и тверды, чтобы быть проглоченными моим распухшим и воспаленным горлом. Я находился теперь в состоянии сильной лихорадки, и во всех отношениях мне было чрезвычайно худо. Этим можно объяснить то обстоятельство, что много жалких часов угнетенности прошло после моего последнего приключения с фосфором, прежде чем во мне возникла мысль, что я рассмотрел только одну сторону бумаги. Я не буду пытаться описать чувство бешенства (ибо думаю, что именно чувство гнева было сильнее всего), когда совершенный мною перворазрядный недосмотр мгновенно сверкнул в моем восприятии. Самая ошибка была бы неважной, если бы не мое сумасбродство и нетерпеливый порыв – в разочаровании, не найдя на полоске бумаги никаких слов, я совершенно ребячески разорвал ее в клочья и бросил прочь, куда – решить было невозможно.

От худшей части дилеммы я был освобожден чутьем Тигра. Найдя после долгих поисков небольшой клочок записки, я приложил его к носу собаки и попытался дать ей понять, что она должна принести мне остальное. К удивлению моему (ибо я не научил ее никакой из обычных проделок, коими эта порода славится), она, по‑видимому, сразу поняла, что я разумею, и, пошарив кругом в течение нескольких мгновений, вскоре нашла другую значительную часть записки. Принеся мне ее, Тигр несколько помедлил и, потеревшись носом о мою руку, по‑видимому, ждал моего одобрения тому, что он сделал. Я потрепал его по голове, и он немедленно отправился на дальнейшие розыски. Теперь прошло несколько минут, прежде чем он вернулся, но он, когда пришел назад, принес с собой длинную полоску, и это оказалось всей недостающей бумагой – ибо записка, по видимости, была разорвана только на три куска. К счастью, я без затруднений нашел те немногие обломки фосфора, которые еще оставались, будучи руководим неявственным мерцанием, еще исходившим от одной‑двух частиц. Мои затруднения научили меня необходимости быть осторожным, и я теперь не торопясь подумал, что мне делать. Было весьма вероятно, так я размышлял, что какие‑то слова написаны на той стороне бумаги, которая не была осмотрена, – но какая это сторона? Приладив куски один к другому, я не получил в этом отношении никакой разгадки, хотя эта обстоятельство уверило меня, что слова (если какие‑либо слова тут были) могли бы быть найдены на одной стороне и соединенными надлежащим образом, как они были написаны. Данное обстоятельство тем более необходимо было поставить вне сомнения, что остававшегося фосфора совсем было бы недостаточно для третьей попытки, если бы не удалась та, которую я намеревался сделать теперь. Я положил бумагу на книгу, как раньше, и сидел несколько минут, озабоченно перебирая в мысли все эти обстоятельства. Наконец я подумал, что единственная возможность – это что исписанная сторона могла бы иметь на своей поверхности некоторую неровность, каковую тонкое чувство осязания могло бы позволить мне открыть. Я решил сделать опыт и очень тщательно провел пальцем по стороне, которая представилась мне сперва, – ничего ощутимого, и я, перевернув бумагу, опять приладил ее на книге. Снова осторожно провел указательным пальцем вдоль и заметил чрезвычайно слабое, но все еще различимое мерцание, которое возникло по следу пальца. Это, я знал, должно было произойти из каких‑нибудь очень маленьких оставшихся частиц фосфора, которым я покрыл бумагу в первичной моей попытке. Другая, или нижняя, сторона была, значит, той, на которой было написано, если в конце концов что‑нибудь оказалось бы там написанным. Снова я перевернул записку и сделал то, что я уже делал раньше. Я потер фосфор, возник, как и раньше, блеск – но на этот раз несколько строк, написанных крупно и, по видимости, красными чернилами, сделались явственно видимы. Сияние, хотя и достаточно яркое, было лишь мгновенным. Все же, если бы я не был слишком взволнован, у меня было бы совершенно довольно времени перечесть целиком все три фразы, передо мной находившиеся, ибо я увидел, что было их три. В тревоге же и в торопливом желании прочесть их все сразу я успел только прочитать десять заключительных слов, которые предстали таким образом: «…кровью – твоя жизнь зависит от того, чтобы быть в скрытости».

Если бы я был способен увидеть все содержание записки – полное значения увещание, с которым мой друг пытался ко мне обратиться, это увещание, если бы даже оно разоблачало злополучие самое несказанное, не могло бы, в этом я твердо убежден, напоить мой ум и десятой долей того терзающего и, однако же, неопределимого ужаса, который внушило мне оборванное предостережение, так полученное. И «кровь» – это слово всех слов, столь богатое во все времена тайной, и страданием, и страхом, – как явилось оно теперь трижды полным значения, как леденяще и тяжело (будучи оторвано от каких‑либо предшествующих слов, чтоб его оценить или сделать его ясным) упали его смутные буквы среди глубокого мрака моей тюрьмы в сокровеннейшие уголки души моей!

У Августа, без сомнения, были добрые основания желать, чтобы я оставался в скрытости, я построил тысячу догадок относительно того, что бы это могло быть, но я не мог придумать ничего, что доставляло бы удовлетворительное разрешение тайны. Как раз после возвращения из последнего моего странствия к трапу и прежде чем мое внимание было отвлечено странным поведением Тигра, я пришел к решению сделать так, чтоб во что бы то ни стало меня услышали те, кто был на корабле – или, если бы я не успел в этом прямо, попытаться прорезать себе путь через кубрик. Полууверенность, бывшая во мне, что я способен выполнить один из двух этих замыслов в последней крайности, придала мне мужества (вряд ли я имел бы его иначе) претерпеть все беды моего положения. Те немногие слова, однако, которые я был способен прочесть, отрезали от меня эти последние пути, и теперь в первый раз я почувствовал все злосчастие своей судьбы. В припадке отчаяния я бросился опять на матрац, на котором приблизительно в продолжение дня и ночи я лежал в некоем оцепенении, облегчаемый только мгновенными пробуждениями рассудка и воспоминания.

Наконец, я еще раз поднялся и стал усиленно размышлять об ужасах, меня окружавших. Существовать еще двадцать четыре часа без воды было бы только едва возможно – на дальнейшее время возможность прекращалась. В первое время моего заключения я свободно пользовался крепительными напитками, которыми Август снабдил меня, но они только возбуждали лихорадку, ни в малейшей степени не утоляя жажду. У меня оставалось теперь лишь около четверти пинты крепкой персиковой настойки, которую желудок мой не принимал. Колбасы были совершенно истреблены; от окорока ничего не оставалось, кроме небольшого куска кожуры; а сухари, за исключением немногих обломков одного, были съедены Тигром. Во усиление моей тревоги головная боль с минуты на минуту увеличивалась, а с нею некоторого рода бред, который мучил меня более или менее с тех пор, как я впервые заснул. Уже несколько часов, как я мог дышать вообще лишь с большим трудом, теперь же каждая попытка дыхания сопровождалась самым мучительным судорожным сокращением грудной клетки. Но был еще другой, и совершенно иной, источник беспокойства, и поистине эти терзающие ужасы были главным обстоятельством, заставившим меня очнуться от оцепенения. Ужас был связан с поведением собаки.

Впервые я заметил изменение в ее повадке, когда растер фосфор на бумаге, пытаясь в последний раз прочесть записку. Когда я растирал его, собака сунулась носом к моей руке и слегка огрызнулась, но я был слишком возбужден, чтобы обратить на это обстоятельство особое внимание. Вскоре после того, да не будет это забыто, я бросился на матрац и впал в некоторого рода летаргию. Тут я заметил какой‑то особенный свистящий звук совсем около моего уха и убедился, что его издавал Тигр, который тяжело дышал и храпел в состоянии величайшего явного возбуждения, причем глазные его яблоки яростно сверкали во тьме. Я сказал ему несколько слов, он ответил тихим рычанием и после этого замолк. Тут я впал опять в оцепенение, из которого снова был пробужден подобным же образом. Это повторилось три или четыре раза, и, наконец, его поведение исполнило меня таким великим страхом, что я совершенно проснулся. Тигр лежал теперь вплотную к дверце ящика, огрызаясь устрашающим образом, хотя в каком‑то пониженном тоне, и скрежеща зубами, как если бы находился в сильных конвульсиях. Я нимало не сомневался, что недостаток воды или спертый воздух трюма вызвали в нем бешенство, и был в полном недоумении, что теперь предпринять. Мысль убить его была для меня невыносима, однако же это казалось безусловно необходимым для моей собственной безопасности. Я мог явственно видеть, что его глаза были прикованы ко мне с выражением самой смертельной враждебности, и каждое мгновение я ждал, что он бросится на меня. Наконец, я не мог больше выносить страшного моего положения и решился проложить себе дорогу из загородки во что бы то ни стало, если же его противоборство вынудит меня к тому, убить его. Чтобы выбраться вон, я должен был пройти как раз над его туловищем, и он, по‑видимому, уже усмотрел мое намерение, приподнялся на передние лапы (что я заметил по изменившемуся положению его глаз) и явил целиком свои белые клыки, которые были легко различимы. Я взял остатки кожуры от окорока и бутылку с водкой и приспособил их на себе вместе с большим ножом‑резаком, который Август оставил мне, после этого, закутавшись в плащ так плотно, как это было возможно, я сделал движение к отверстию ящика. Но едва я его сделал, как собака с громким рычанием бросилась к моему горлу. Вся тяжесть ее тела ударила меня в правое плечо, и я с силой упал на левое, между тем как взбешенное животное прошло мимо меня. Я упал на колени, голова моя вся закуталась в шерстяные одеяла, и они‑то предохранили меня от вторичного яростного нападения; я чувствовал, как острые зубы с силою впиваются в шерстяную ткань, окутывающую мою шею, но, к счастью, не могут проникнуть во все ее сгибы. Я был теперь под собакой, и несколько недолгих мгновений должны были целиком предать меня ее власти. Отчаяние придало мне мужества, я смело приподнялся, стряхнул ее с себя, отталкивая изо всей силы и таща за собой одеяла с матраца. Я бросил их теперь на нее, прежде чем она могла выпутаться, выбрался через дверцу и захлопнул ее хорошенько на случай преследования. В этой борьбе, однако, я поневоле выронил кусок ветчинной кожуры, и весь мой запас провианта был теперь сведен до четверти пинты крепкой настойки. Как только это соображение промелькнуло в моем уме, мной овладел один из тех приступов извращенности, которые, можно думать, овладевают при подобных обстоятельствах избалованным ребенком, и, приподняв бутылку к губам, я осушил ее до последней капли и с яростью бросил об пол.

Едва только эхо от звука разбившегося стекла замерло, как я услышал, что имя мое произнесено нетерпеливым, но подавленным голосом, и зов этот исходил со стороны каюты. Столь неожиданным был зов и так напряженно было мое волнение, что напрасно я пытался ответить. Способность речи совершенно покинула меня, и в пытке страха, что друг мой сочтет меня умершим и вернется назад, не попытавшись добраться до меня, я стоял между корзинами около двери загородки, судорожно трепеща всем телом, раскрывая рот и задыхаясь и напрасно стараясь произнести хоть какой‑нибудь звук. Если бы тысяча миров зависела от одного слога, я не мог бы его сказать. Теперь было слышно какое‑то слабое движение среди нагроможденного хлама, где‑то там впереди от того места, где я стоял. Звук стал теперь менее явственным, и потом еще менее явственным, и потом еще менее. Забуду ли я когда‑нибудь мои чувства того мгновения? Он уходил – мой друг, мой товарищ, от которого я имел право ждать столь многого, он уходил, он хотел покинуть меня, он ушел! Он мог оставить меня жалко погибать, испустить последний вздох в самой ужасной и отвратительной из темниц – и одно слово, один маленький слог мог бы спасти меня, но этого единственного слога я не мог произнести! Я чувствовал, в том я уверен, десять тысяч раз агонию самой смерти. Мозг мой кружился, и я упал в смертельном недуге у края ящика.

Когда я падал, нож‑резак выскочил у меня из‑за пояса и с треском упал на пол. Никогда никакая волна богатейшей мелодии не вошла так сладостно в мой слух! С напряженнейшей тревогой я слушал, чтоб удостовериться, как подействует этот шум на Августа, ибо я знал, что никто иной, кроме него, не мог звать меня по имени. Все было тихо несколько мгновений. Наконец, я опять услыхал слово «Артур!», повторенное подавленным голосом, исполненным колебаний. Воскресающая надежда развязала наконец во мне способности речи, и я закричал во все горло: «Август! о, Август!» – «Тс‑с! Ради Бога молчи! – ответил он голосом, дрожащим от волнения. – Я буду с тобой сейчас, как только проберусь через трюм». Долгое время я слышал, как он движется среди хлама, и каждое мгновение казалось мне вечностью. Наконец я почувствовал, что его рука на моем плече, и он приложил в то же самое мгновение бутылку с водой к губам моим. Те только, что были мгновенно освобождены из пасти гробницы, или те, что знали нестерпимые пытки жажды при обстоятельствах столь отягощенных, как обстоятельства, стеной сомкнувшиеся вокруг меня в мрачной моей тюрьме, могут составить представление о неизреченной усладе, которую дал мне один долгий глоток богатейшего из всех телесных наслаждений.

Когда я несколько удовлетворил жажду, Август вынул из своего кармана три‑четыре холодные вареные картофелины, и я пожрал их с величайшею жадностью. Он принес с собой также свечу в потайном фонаре, и приятные лучи доставляли мне, пожалуй, не менее радости, чем пища и питье. Но я нетерпеливился узнать причину столь длительного его отсутствия, и он начал рассказывать, что случилось на борту во время моего заключения.

Глава четвертая

Бриг вышел в море, как я и предполагал, около часу спустя после того, как Август оставил мне часы. Это было двадцатое июня. Нужно припомнить, что тогда я уже находился в трюме три дня, в продолжение этого времени на борту была такая постоянная суета и так много беготни взад и вперед, особенно в каютах, что Август не имел возможности посетить меня без риска, что тайна трапа будет открыта. Когда, наконец, он пришел, я уверил его, что мне хорошо, как только может быть, и поэтому следующие два дня он только немного беспокоился на мой счет – все же, однако, выжидая удобного случая спуститься вниз. Только на четвертый день ему представился случай. Несколько раз в продолжение этого времени ему приходило в голову сказать своему отцу о приключении и, наконец, вызвать меня наверх, но мы были еще в близком расстоянии от Нантукета, и по некоторым словам, вырвавшимся у капитана Барнарда, было сомнительно, не вернется ли он тотчас же, если откроет меня на корабле. Притом, обдумав все, Август (так он мне сказал) не мог представить себе, чтобы я находился в такой крайности или что я в этом случае стал бы колебаться дать ему знать о себе через трап. Итак, обсудив все, он решил оставить меня одного, до того как встретится благоприятный случай навестить меня не будучи замеченным. Как я сказал прежде, это случилось не ранее четвертого дня после того, как он принес мне часы, и на седьмой после того, как я впервые вошел в трюм. Тогда он сошел вниз, не захватив с собой воды и съестного, имея сначала в виду только привлечь мое внимание и заставить меня выйти из ящика к трапу, после чего он взошел бы в каюту и оттуда передал бы мне вниз припасы. Когда он с этою целью спустился, то увидел, что я сплю, ибо, оказывается, я храпел очень громко. Из всех соображений, какие по этому поводу я могу делать, это, должно быть, был тот сон, в который я погрузился как раз после моего возвращения с часами от трапа и который, следовательно, длился самое меньшее – более чем три дня и три ночи. В последнее время я имел основание, по моему собственному опыту и по уверениям других, узнать о сильном снотворном свойстве зловония, исходящего от старого рыбьего жира, когда он находится в замкнутом помещении; и когда я думаю о состоянии трюма, где я был заключен, и о долгом времени, в продолжение которого бриг служил как китобойное судно, я более склонен удивляться тому, что я вообще пробудился, раз погрузившись в сон, нежели тому, что я мог спать непрерывно в продолжение означенного срока.

На страницу:
3 из 16