Полная версия
Вячеслав Иванов
Но, помимо этого, влияние Ницше на всю европейскую, в том числе и русскую культуру рубежа XIX–XX столетий, было огромным. Достаточно вспомнить хотя бы пьесу Горького «На дне» – знаменитый монолог Сатина о человеке. То, что Сатин во многом был рупором самого автора, сумел догадаться один из глубочайших знатоков литературы – И. Ф. Анненский. Он же разглядел еще тогда страшную горьковскую религию человекобожества. В своей статье «Драма на дне» Анненский писал: «Слушаю я Горького-Сатина и говорю себе: да, все это и в самом деле великолепно звучит. Идея одного человека, вместившего в себя всех, человека-бога (не фетиша ли?) очень красива. Но отчего же, скажите, сейчас из этих самых волн перегара, из клеток надорванных грудей полетит и взовьется куда-то выше, на сверхчеловеческий простор дикая острожная песня? Ох, гляди, Сатин-Горький, не страшно ли уж будет человеку-то, а главное, не безмерно ли скучно ему будет сознавать, что он – все, и что все для него и только для него?»[46] Слова Анненского оказались провидческими.
Пройдет время – и монолог о гордо звучащем человеке обернется другим изречением писателя: «Если враг не сдается – его уничтожают».
Тот же человекобожеский апофеоз слышится и в стихах Брюсова:
Молодой моряк вселенной,Мира древний дровосек,Неуклонный, неизменный,Будь прославлен, человек!<…>Царь несытый и упрямыйЧетырех подлунных царств,Не стыдясь, ты роешь ямы,Множишь тысячи коварств,Но, отважный, со стихиейПосле бьешься, с грудью грудь,Чтоб еще над новой выейПетлю рабства захлестнуть.<…>И насельники вселенной,Те, чей путь ты пересек,Повторят привет священный:Будь прославлен, Человек![47]Ницшеанские усы стали своеобразным знаком новой эпохи. Они топорщились не только у Горького и Брюсова, но и на рябом лице «гения всех времен и народов».
А поколение символистов, поголовно увлеченное Ницше, вычитало из него совсем не то, что позже – немецкие наци, но отнюдь не что-то доброе и здравое. Упоение возможностями, лежащими «по ту сторону добра и зла», смешение «божественного» и стихийного в этом новооткрытом ницшеанском «дионисийстве» было основано на сущностной лжи и лицедействе. Человек не способен на самом деле стать языческим богом или зверем. Он может только вообразить себя «стихией», «вжиться в роль», сделавшись при этом просто-напросто плохим человеком. После веков христианской культуры нельзя превратиться в настоящего жреца древнего языческого культа, скифа или викинга-берсерка. Можно только более или менее удачно стилизоваться, не без риска потерять самого себя.
Вячеслав Иванов прочитал Ницше, когда русский символизм был еще в колыбели, а его будущий друг Дмитрий Мережковский готовил свою знаменитую лекцию, давшую старт этому новому направлению в России. От русской литературной жизни Вячеслав Иванов, живший в Германии и занимавшийся римской историей и греческой словесностью, был далек. Он читал Ницше глазами не символиста, а интеллигента 1880—1890-х годов и филолога-классика, взяв у него только то, что ему самому было нужно и близко. Иванов сразу отмел ницшеанский культ силы и имморализм, но воспринял «сверхчеловеческое» как начало, связанное не с тем или иным индивидуумом, а как вселенское, хоровое и религиозно осмысленное. Это было другой крайностью и носило в себе более тонкий яд, который надолго отравил мечту поэта о преображающем мир всеобщем действе. Будущая «соборная» утопия Вячеслава Иванова парадоксальным образом сочетала в себе два несовместимых, казалось бы, состояния: келейное одиночество и всенародный оргийный экстаз. Именно так, полагал он, должен осуществиться шиллеровский призыв из гимна «К радости» – «Обнимитесь, миллионы!». Вслед за Ницше Вячеслав Иванов сделал ставку на хмельное, «ночное», стихийно-темное в человеке. Этот дионисийский экстаз с его неоформленностью и укорененностью в «древнем хаосе», который с таким ужасом прозревал Тютчев, пришелся очень впору русской душе. Нередко он давал о себе знать и в истории. В книге «Миросозерцание Достоевского» Бердяев вспоминал слова одного поляка, ставшего свидетелем революции: «Дионизос прошел по русской земле». Еще с античных времен дионисийство, отмыкавшее все темные бездны и источники человеческой природы, виделось противоположностью культу Аполлона – бога гармонии и красоты. Как писал Ницше: «С <…> двумя божествами искусств, Аполлоном и Дионисом, связано наше знание о той огромной противоположности в происхождении и целях, которую мы встречаем в греческом мире между искусством пластических образов – аполлоническим – и непластическим искусством музыки – искусством Диониса; эти два столь различных стремления действуют рядом одно с другим, чаще всего в открытом раздоре между собой и взаимно побуждая друг друга ко все новым и более мощным порождениям, дабы в них увековечить борьбу названных противоположностей…»[48]
Противостояние двух этих начал знакомо нам и по стихотворению Пушкина «В начале жизни школу помню я…», где речь идет о статуях царскосельского сада. Поэту оно было ведомо еще с юных лет отнюдь не понаслышке, а по непростой борьбе со словесной стихией и по столкновению гармонии и хаоса в собственном внутреннем мире:
Другие два чудесные твореньяВлекли меня волшебною красой:То были двух бесов изображенья.Один (Дельфийский идол) лик младой —Был гневен, полон гордости ужасной,И весь дышал он силой неземной.Другой женообразный, сладострастный,Сомнительный и лживый идеал —Волшебный демон – лживый, но прекрасный.Пред ними сам себя я забывал;В груди младое сердце билось – холодБежал по мне и кудри подымал.Безвестных наслаждений ранний голодМеня терзал – уныние и леньМеня сковали – тщетно был я молод.Средь отроков я молча целый деньБродил угрюмый – все кумиры садаНа душу мне свою бросали тень[49].Искушение этими «кумирами», особенно вторым, Дионисом, Вячеслав Иванов благодаря Ницше испытал в полной мере. Идеал был «сомнительным и лживым», но источник, бьющий в глубинах человеческой души, пусть даже и безмерно замутненный, – настоящим. Он таил огромные, подлинные жизненные силы, отвергнуть которые означало бы для человека самооскопление. Их надо было преобразить, очистить в пламени духа, в творчестве.
Соприкосновение с Ницше и через него – с дионисийством, ставшее для Вячеслава Иванова потрясением, излечило его от духовной робости и скованности. Поэт перестал прятаться от своего главного призвания за академические занятия, которые – не будем умалять их огромного значения – тоже дали ему бесконечно много.
Но еще более мощным, поистине грозовым потрясением, полностью изменившим всю жизнь, стала другая встреча.
Учась в семинарии Моммзена уже пять лет, Вячеслав Иванов очень много работал в библиотеках Берлина, Парижа и Лондона, но все не решался поехать в Рим. Он словно считал себя недостойным увидеть Вечный город, которому предстояло сыграть главную роль в его судьбе и поэзии. Рим для него всегда был сердцем Европы и мира. Вячеслав чувствовал, что еще не готов услышать и различить за шумом повседневности его главную всечеловеческую весть, разглядеть связь времен и непрерывную актуальность за застывшей, казалось бы, древностью и артефактами. С великими городами у поэта отношения складывались непросто, но с Римом – в особенности. Позднее один из постоянных гостей ивановской «башни» в Петербурге, Осип Мандельштам, скажет об этом с абсолютной точностью:
Пусть имена цветущих городовЛаскают слух значительностью бренной.Не город Рим живет среди веков,А место человека во Вселенной.Им овладеть пытаются цари,Священники оправдывают войны,И без него презрения достойны,Как жалкий сор, дома и алтари[50].Все же недаром гласит древняя латинская поговорка: «Все дороги ведут в Рим». Сколько бы его ни кляли, ни объявляли отлученным от благодати, падшим, или же, наоборот, захолустным городом, утратившим свое прежнее всемирное значение, сколько бы ни появлялось на путях истории «вторых» и «третьих» Римов, первый продолжал стоять. По множеству того страшного и постыдного, что в нем совершалось, само его существование порой казалось немыслимым, но главная тайна Вечного города превосходит любое человеческое разумение. Ключ к ней – в словах Спасителя, сказанных апостолу Петру: «И я говорю тебе: ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее» (Мф., 16, 18).
Старая пословица всегда оставалась неизбывной. В Рим вели не только Аппиева, и другие дороги, сходившиеся у камня на Форуме, но и иные пути – исторические, философские, научные, культурные, духовные. Лежал туда и путь молодого ученого Вячеслава Иванова.
Как ни откладывал он свою неизбежную встречу с Римом, все же ей суждено было состояться. В Рим Вячеслав впервые приехал в 1892 году – по заданию профессора Моммзена. Ему предстояло доделывать там свою латинскую диссертацию. Жить и работать в Риме Вячеслав собирался долго, поэтому взял с собой жену и дочку. Сняв жилище, он тут же включился в деятельность германского Археологического института, питомцев которого римляне называли ragazzi Capitolini (капитолийские юноши). Вместе с ними он участвует в обходах древностей, изучает римскую археологию, латинские надписи. О своей тогдашней жизни в Риме Вячеслав Иванов рассказывал потом в «Автобиографическом письме»: «Думал только о филологии и археологии и медленно перерабатывал заново, углублял и расширял свою диссертацию, но подолгу обессиливал вследствие изнурявшей меня малярии. Жизнь в Риме принесла с собою немало новых знакомств с учеными (вспоминаю, какими они были в ту пору, профессоров Айналова, Крашениникова, М. Н. Сперанского, М. И. Ростовцева, покойных Кирпичникова, Модестова, Редина, Крумбахера, славного Дж. Б. де-Росси) и с художниками (братья Сведомские, Руццони, Нестеров, подвижник катакомб – Рейман)»[51]. Вячеслава Иванова окружали русские, немцы, итальянцы – люди, живущие для науки и искусства. Так прошел год. Дионисийство, воспринятое через Ницше, было до поры только теорией, усвоенной умом. И вдруг словно бурей взметнулось оно в душе Вячеслава. Летом 1893 года он встретил в Риме Лидию Зиновьеву-Аннибал.
Ее отец, Дмитрий Зиновьев, вел свой род от сербских князей Зиновичей и принадлежал к высшей петербургской знати. Дядя был одним из воспитателей Александра III. Мать Лидии, урожденная баронесса Веймарн, шведка по отцу, по материнской линии происходила от Абрама Ганнибала – «арапа Петра Великого».
Лидия росла ребенком своенравным, буйным, подчас диким. Сказывались две знойные южные крови, текущие в ее жилах, – африканская, доставшаяся в наследство от черного пращура, и сербская. Из нее пытались сделать благонравную барышню, приглашали к ней лучших учительниц и гувернанток, но все тщетно. Светское воспитание и благопристойное поведение были противны самой ее природе, основу которой составляла неистовая, не знающая берегов жажда жизни. Читать и учиться, в отличие от Вячеслава, она ненавидела.
В детстве Лидия пережила тяжелое душевное потрясение, после чего утратила веру в Бога. Тогда она стала совсем несносной. Родители для исправления отправили дочку в Германию и определили ее в закрытую лютеранскую школу диаконис. В школе этой царила мрачная и суровая атмосфера. На всем лежала печать смертельной скуки. Пасторы и учительницы будто намеренно стремились отбить у девочек любовь к Богу, превращая Священное Писание в должностную инструкцию и представляя Небесного Отца эдаким строгим воспитателем, неукоснительно наказывающим за малейшее непослушание. Могла ли Лидия не взбунтоваться! Она изводила своей дерзостью школьное начальство и восхищала аккуратных и дисциплинированных подружек, неспособных на такой отчаянный протест. Однажды директриса, выведенная из себя очередной ее выходкой, воскликнула: «Какой злой дух вселился в тебя?» «Русский!» – крикнула в ответ Лидия. С тех пор в школе ее прозвали «русским чертом». В характере девочки отчетливо проявились гибельные черты, в том числе и наклонность к самоубийству. Но не менее острым в ней было чувство справедливости и неприятия ханжества и несвободы. Другое дело, что выражалось оно стихийно и слепо.
Наконец чинная и чопорная обитель правильного воспитания извергла «русского черта» – Лидию исключили из лютеранской школы.
Когда она со вздохом облегчения вернулась домой, родители пригласили к ней, в то время уже семнадцатилетней барышне, в домашние учителя молодого историка, оставленного при университете для получения профессорского звания, Константина Семеновича Шварсалона. Он увлекательно рассказывал Лидии на уроках об Александре Македонском и героях Древнего Рима, с жаром говорил своей юной ученице о «лучших людях», жертвовавших всем народу, и о каком-то «великом общем деле», которое уже началось. Вскоре Лидия узнала от него, что он социалист, хотя при этом молодой ученый не упускал случая упомянуть о своих именитых французских предках. Лидия всем сердцем внимала ему, стремясь к самопожертвованию, подвигу во имя высшей правды. Ей не терпелось участвовать в деле освобождения народа от деспотизма. И в конце концов произошло то, что часто бывает, когда молодой человек выступает в роли наставника, а девушка – в роли ученицы. Повторилась история Сен-Прё и Юлии (герои романа Руссо «Юлия, или Новая Элоиза»). Лидия влюбилась в учителя и решила связать с ним свою жизнь, чтобы вместе с любимым человеком бороться за священные идеалы свободы и справедливости. О своем решении она объявила отцу и матери. Те, видя решимость дочери и зная ее характер, после недолгих препирательств согласились на ее брак с Константином Шварсалоном – все же человек если и не из знатной, то хотя бы из приличной семьи, к тому же будущий университетский профессор.
Сразу после свадьбы Лидия примкнула к социал-революционерам и устроила у себя конспиративную квартиру, чем повергла в ужас и родителей, и, что казалось ей уж совсем удивительным, мужа. В чем же крылась разгадка такой странной перемены в его настроении? Да в том, что на самом деле Константин Семенович Шварсалон вовсе не торопился «в стан погибающих за великое дело любви». Все разговоры о жертвенности, героизме и социализме были для него только способом обольстить знатную и богатую наследницу, жениться на ней и зажить припеваючи. «Борец за всенародное счастье» на поверку оказался очень мелким и своекорыстным пошляком. Пока жена «делала революцию», муж, получив богатое приданое, изменял ей направо и налево. Ничего не подозревавшая Лидия родила ему двух сыновей и дочь, но, узнав об изменах супруга, пришла в негодование, забрала детей и уехала вместе с ними за границу.
Когда семейство жило во Флоренции, Лидия встретилась там со своим старым петербургским знакомым – историком-медиевистом Иваном Михайловичем Гревсом, будущим учителем одного из величайших русских мыслителей ХХ века Г. П. Федотова. Во Флоренции Гревс был проездом в Рим, куда ехал специально для научных бесед с Вячеславом Ивановым, имевшим уже репутацию серьезного и подающего большие надежды ученого. Когда-то именно Гревс, который познакомился с Вячеславом в Парижской Национальной библиотеке, помог ему побороть страх перед Римом и убедил в необходимости увидеть Вечный город воочию. Теперь же Иван Михайлович предложил Лидии составить ему компанию в путешествии и обещал познакомить с «замечательным человеком», непревзойденным знатоком Рима.
Первая встреча Вячеслава и Лидии произошла в жаркий июльский полдень, когда Рим был похож на раскаленную печь. Римляне называют это время года «рычанием звездного Льва» – по созвездию, царящему в небе. Лишь только они приблизились друг к другу, в обоих точно молния ударила.
Потом были их совместные с Гревсом прогулки по Риму – с увлекательнейшими, головокружительными рассказами Вячеслава, который знал Вечный город и его историю лучше, чем свой собственный дом. Римская древность словно оживала у них на глазах. Гревс очень радовался тому, что эти беседы развлекли Лидию, видел, что она пришла в себя, отвлеклась от мрачных мыслей и повеселела. Он и предположить не мог, чем обернется их знакомство с Вячеславом…
После Рима Лидия с детьми вернулась в Петербург, но скоро почувствовала, что жить прежней жизнью ей уже совсем не хочется. В глубине ее души незаметно для нее самой произошел поворот к новому. Увлечение революцией, конспирацией и нелегальной литературой, к большому огорчению «товарищей по борьбе», закончилось. Не последнюю роль здесь сыграли беседы с Вячеславом Ивановым. Когда-то в юности сам переживший и изживший революционные настроения, он сумел убедить Лидию в том, что этот путь бесплоден. Попытка насильственного изменения жизни общества без внутреннего преображения человека всегда кончается тупиком. Она чревата лишь бесчисленными напрасными жертвами и куда более страшной несвободой, чем прежде. Гораздо важнее раскрыть в себе свои собственные таланты и приумножить их. Этим и всему «угнетенному человечеству» можно помочь намного больше, нежели призывами «брать права» и подпольными типографиями. Вячеслав посоветовал Лидии заняться музыкой и пением. Через год, продав свой дом в Петербурге, она вместе с детьми переехала во Флоренцию, чтобы учиться искусству вокала. Но этому предшествовало ее исповедальное письмо Вячеславу, на которое тот, боясь своих собственных чувств, ответил учтиво и уклончиво. Тем не менее, получив телеграмму Лидии о приезде, он встретил ее. К тому времени Вячеслав поселился во Флоренции вместе с Дарьей Михайловной и Сашенькой, наезжая в Рим только для научных занятий.
На флорентийском вокзале, как всегда, было шумно. Спешили люди, наперебой кричали носильщики и извозчики, предлагая свои услуги. Встретив Лидию с ее тремя детьми и тремя девушками-питомицами, Вячеслав взял на руки спящую четырехлетнюю Веру и отправился нанимать «веттурино». Лидия шла рядом с ним.
Наняв жилище и освоившись на новом месте, она стала часто бывать в гостях у Ивановых. Дарья Михайловна всегда принимала ее очень приветливо. Добрая и сострадательная, она, видимо, по-женски сочувствовала Лидии, зная ее прежнюю нелегкую жизнь. Помимо этого обеих сблизила любовь к музыке. Сама не подозревая того, Дарья Михайловна невольно способствовала разгоравшейся день ото дня тайной, с трудом сдерживаемой страсти мужа. А когда пламя вырвалось наружу, гасить его было уже поздно. Вячеслав Иванов мучился, изо всех сил пытаясь преодолеть это преступное чувство. Он намеренно избегал встреч с Лидией, боясь потерять из-за безумного влечения к ней семью, разлучиться навсегда с женой и дочкой, которых бесконечно любил. Вячеслав надолго уезжал из Флоренции в Рим, много времени проводил там на археологических раскопках, всего себя отдавал научным изысканиям, вел полную трудов одинокую жизнь, но – не выдержал. Вернее, не выдержали оба. В марте 1895 года в Риме и произошла та роковая встреча Вячеслава и Лидии, которая окончательно обозначила собой перелом в их судьбе, теперь уже единой. Как когда-то Мартовские иды открыли новую эпоху в истории Вечного города, так и этот март стал началом их новой жизни. Но для Вячеслава – страшным и горьким. Совесть и сознание совершенного им смертного греха терзали его, ни на миг не давая покоя. И вместе с тем он уже не мыслил себя без Лидии. Вячеслава словно разрывало надвое. Прекрасная римская весна с ее первой зеленью, с пробуждением к жизни всей природы была для него отравленной.
Однажды, проходя мимо старого кладбища Кампо Верано, по-прежнему объятый сердечной смутой, не находя разрешения своей боли, Вячеслав вдруг ощутил горячее дыхание весенней земли, пьянящий запах трав и цветов. Ему открылось вечное соседство жизни, смерти и любви, неразрывность горечи и радости. Словно неведомый прежде глубинный ключ пробился в его измученной душе, неся облегчение. Он упал на землю и зарыдал. А в памяти будто отзывались дорогие с давних пор строки: «Богородица – великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная – радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься»[52].
С этой минуты в сердце Вячеслава произошел решительный перелом. Он ясно осознал, что вернуться к прежней жизни уже невозможно. Да и жена, хотя и молчала, все давно почувствовала и поняла. Дарья Михайловна видела, что Лидия навсегда вошла в жизнь Вячеслава, и как бы он ни пытался победить свою страсть, это было выше его сил. Поэтому, когда летом того же 1895 года – ровно два года спустя после первой встречи с Лидией – муж открыто во всем покаялся, сказал, что хочет сохранить семью, но ему понадобится время, чтобы одолеть «это демоническое наваждение», и просил не разъезжаться с ним, Дарья Михайловна, выслушав Вячеслава, решительно потребовала развода. В тогдашней интеллигентской среде, к которой они оба принадлежали, считалось, что если любовь исчерпала себя, то незачем сохранять и брак. «Умри, но не дай поцелуя без любви!» Эти слова из романа «Что делать?», бывшего настольной книгой «передовых людей» того времени, сделались руководством к действию. Достаточно вспомнить, как повели себя в похожей ситуации герои Чернышевского. А в жизни им стремились подражать очень многие…
Дарья Михайловна приняла решение вернуться вместе с Сашенькой в Москву. Вячеслав сопровождал их туда. В Москве он оформил бумаги, необходимые для бракоразводного процесса, и навестил Александру Дмитриевну. Мать была тяжело больна, и он не стал рассказывать ей о распаде своей семьи. Но мудрая женщина обо всем догадывалась и, хотя не подавала виду, глубоко переживала то, что происходило с сыном. Александра Дмитриевна всегда чутко ощущала его внутреннее неблагополучие. Спасала от отчаяния, как встарь, крепкая и ясная вера. Чудо с предсмертным обращением мужа научило ее во всем полагаться на Бога, способного вытащить человека из любой пропасти. Кому могут быть ведомы Его замыслы и пути, какими Он ведет таких разных людей!
Мать Дарьи Михайловны, узнав о произошедшем, забрала дочь и внучку и переехала в Харьков. Вячеславу она сказала, что не может допустить даже случайной его встречи с Дашей или Сашенькой, поскольку он непременно должен будет наезжать в Москву, чтобы навещать свою мать. Впоследствии, когда Дарья Михайловна с домашними жила в Харькове, о ее разводе с Вячеславом узнал прежний поклонник – молодой филолог, ставший затем профессором Дерптского университета. Он тут же приехал к ней с предложением руки и сердца, но получил отказ. Дарья не захотела предать своей первой любви. С бывшим мужем она сохранила добрые отношения. Но память об этом расставании всегда отзывалась для Вячеслава горьким упреком его совести.
Вячеслав вернулся из Москвы в Рим и вновь встретился там с Лидией. Теперь, после всех пережитых страданий, с ним произошла разительная перемена. Потрясение полностью обновило его. А рядом была та, что силой своей любви, солнечным, щедрым жаром вселяла в него жизнь. Потом он вспоминал: «Встреча с нею была подобно могучей весенней дионисийской грозе, после которой все во мне обновилось, расцвело и зазеленело»[53].
Когда приятель Вячеслава и Лидии, Иван Михайлович Гревс, невольный виновник их встречи, строжайший пуританин, тем не менее не осудивший своих друзей, узнал обо всем произошедшем, то, горестно покачивая головой, сказал: «Вот до чего доводит Ницше, вот до чего доводит Дионис».
Но эта дионисийская буря имела для внутренней жизни Вячеслава Иванова парадоксальное значение. Любовь к Лидии охватила все его существо. Пройдя через трагедию, он обрел катарсис, очищение.
Ведь «любовное исступление», «выход из самого себя», ломающие барьеры обыденности, помогают вырваться и из плена эгоцентризма. И тогда любимый человек ощущается уже не как «он» или «она», а как другое «Я», безмерно более драгоценное тебе, чем твое собственное. Бытие и счастье того, кого любишь, наполняются вселенским смыслом. В опыте любви земной, личностно направленной, любви-самоотречения происходит соприкосновение и с любовью Божественной, всегда крестной. Человек научается через этот опыт любить и чувствовать Бога.
Много лет спустя в своей книге о Достоевском Вячеслав Иванов напишет: «Его проникновение в чужое я, его переживание чужого я, как самобытного, беспредельного и подвластного мира, содержала в себе постулат Бога как реальности реальнейшей всех этих абсолютно реальных сущностей, из коих каждой Он говорил всею волею и всем разуменьем: “Мы еси”»[54]. Эти слова в полной мере относятся и к духовному опыту самого Вячеслава Иванова. Если Достоевский пережил соприкосновение с высшей реальностью перед лицом смерти, на эшафоте, то Вячеслав Иванов – через огромную, грозовую любовь, вместившую и боль, и радость. Но и смерть, и любовь в равной степени связаны с прорывом из повседневности в иное измерение и к иным глубинам. Позже, подводя итог тому, что довелось ему в те годы пережить, Вячеслав Иванов писал: «Властителем моих дум все полнее и могущественнее становился Ницше. Это ницшеанство помогло мне – жестоко и ответственно, но по совести правильно – решить предстоящий мне в 1895 году выбор между глубокою и нежною привязанностью, в которую обратилось мое влюбленное чувство к жене, и новою, всецело захватившею меня любовью, которой суждено было с тех пор, в течение всей моей жизни, только расти и духовно углубляться, но которая в те первые дни казалась как мне самому, так и той, которую я полюбил, лишь преступною, темною, демоническою страстью… Друг через друга нашли мы – каждый себя и более, чем только себя: я бы сказал, мы обрели Бога»[55].