bannerbanner
Полка: О главных книгах русской литературы. Том I
Полка: О главных книгах русской литературы. Том I

Полная версия

Полка: О главных книгах русской литературы. Том I

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 13

В конце концов крестьяне после очередного зверства убили и асессора, и его сыновей. Этих-то «невинных убийц» и считал нужным оправдать Крестьянкин, чего закон бы, конечно, не допустил. Прототипом жестокого помещика был реальный сосед Радищева Василий Николаевич Зубов, который отнял у своих мужиков «весь хлеб, скотину, лошадей», кормил их на своём дворе щами из корыта, нещадно сёк и держал на цепи. Радищев, по свидетельству сына, с этим человеком никогда не здоровался.

Помимо прочего, история эта содержит шпильку в адрес высоких степеней и чинов, которыми русские императоры осыпали своих фаворитов, часто не по заслугам, – таков, очевидно, истопник-асессор, как будто мстящий вчерашним собратьям за собственное низкое происхождение. Известен, например, анекдот о полководце Александре Суворове, который, идя по Зимнему дворцу вместе с графом Кутайсовым (бывшим камердинером Павла I), увидел истопника и стал кланяться ему в пояс, а на недоумение Кутайсова отвечал: «Ты граф, я князь; при милости царской не узнаешь, что это будет за вельможа, то надобно его задобрить вперёд»[63].

В чём Радищев опередил своё время?

Прежде всего, он был литературным новатором. Радищев изобрёл жанр политической публицистики, вплетённой в художественное повествование. Язык такого рода высказывания выработан до него не был. Однако при этом писатель следовал ломоносовской теории трёх штилей, сочетая просторечие и «высокий» архаический слог, в первую очередь славянизмы. Традиционно они использовались в русском литературном языке для разговора о вещах возвышенных, и именно в таком качестве их использует Радищев, наполняя, однако, совсем не традиционным содержанием: в его случае возвышенным предметом становится не религия, не искусство и не деяния царей и полководцев, а проповедь свободы.

Радищев первым в России в литературной форме осудил не просто злоупотребления крепостного права, но порабощение человека человеком в принципе, сравнив русских крепостных крестьян с американскими чернокожими невольниками. Сравнение это ещё не было в ходу: и русские, и американцы, взаимно осуждая институт рабства друг у друга, оправдывали его у себя. Этот парадокс отмечал, например, ещё и в конце 1830-х годов посетивший Россию американец Генри Уикоф: «…Громкие протесты раздавались по поводу наших порабощённых чёрных, но здесь миллионы людей белой расы находились в неволе на протяжении веков, и никто в Европе не замечал этого. Что за странный мир!»[64]

В Вышнем Волочке, любуясь картиной изобилия, которую представлял собой «канал, наполненный барками, хлебом и другим товаром», рассказчик тут же с печалью задумывается о цене этого изобилия, добытого подневольным трудом: «Удовольствие моё пременилося в равное негодование с тем, какое ощущаю, ходя в летнее время по таможенной пристани, взирая на корабли, привозящие к нам избытки Америки и драгие её произращения, как-то сахар, кофе, краски и другие, не осушившиеся ещё от пота, слёз и крови, их омывших при их возделании». В своё время чувствительный рассказчик расплескал кофе, когда друг указал ему, что и кофе этот, и сахар произведены рабами. В «Путешествии», впрочем, он кофе пьёт с удовольствием по пяти чашек и потчует случайных собеседников, но к отечественной продукции относится строже. Столичным жителям Радищев предлагает задуматься, поднеся ко рту кусок хлеба, а затем есть его или не есть в зависимости от происхождения: хорошо, если хлеб этот вырос на казённом поле (государственным крестьянам жилось лучше), и даже если он выращен крестьянином, сидящим на оброке, – это тоже ещё ничего, есть можно. Но хлеб, лежавший в «дворянской житнице», отравлен горькой слезой, такого есть нельзя. Таким образом, Радищев фактически проповедует в XVIII веке осознанное потребление и прозрачность производственной цепи – концепции, которые и в наши дни в России ещё не привились повсеместно.

Почему Радищев покончил с собой?

На этот счёт есть несколько версий.

Первая в общем сводится к тому, что писатель со времени ссылки страдал от душевной болезни. Сын его и биограф Павел Радищев смерть писателя описывает так: «11 сентября 1802 года, в 9 или 10 часов утра, Радищев, приняв лекарство, вдруг схватывает большой стакан с крепкой водкой[65], приготовленной для вытравления мишуры поношенных эполет старшего его сына, и выпивает разом. В ту же минуту берёт бритву и хочет зарезаться»[66]. Вслед за этим, как пишет биограф, у писателя вырвали бритву, тот потребовал священника и исповедовался «как истинный христианин». К постели умирающего прибывает Виллие, императорский лейб-медик, присланный Александром I (такой же чести из русских писателей удостаивались после только Пушкин и Карамзин). Помочь умирающему он не может, ответ на свой вопрос: «Что могло побудить писателя лишить себя жизни?» – получает «продолжительный, несвязный» и уезжает, заметив: «Видно, что этот человек был очень несчастлив».

Пушкин полагает, что Радищев испугался тягот и унижения новой ссылки: привлечённый Александром I к работе в законодательной комиссии, писатель, «увлечённый предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался своим прежним мечтаниям. Граф З. удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: «Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! или мало тебе было Сибири?» В этих словах Радищев увидел угрозу». Реальных оснований бояться не было: реплика подразумеваемого здесь графа Завадовского носила явно шутливый характер, а положение Радищева в это время чрезвычайно прочно. Комиссию по составлению законов возглавлял давний друг и покровитель Радищева – государственный канцлер граф Александр Воронцов, поэтому угроза графа Петра Завадовского, подчинённого Воронцову, не могла иметь никакого веса, даже если предположить, что Завадовский не шутил.

Григорий Чхартишвили объясняет[67] поступок Радищева «лагерным синдромом» – этим термином в XX веке обозначили реакцию бывших узников концлагерей, чья психическая травма от пережитых страданий, унижений и нравственных компромиссов часто приводила их к суициду:

Обычно жертвами лагерного синдрома становятся люди думающие, тонко чувствующие, с высоко развитым чувством собственного достоинства. Эта мина замедленного действия может взорваться в любой момент под воздействием обстоятельств, хотя бы частично воссоздающих обстановку перенесённого кошмара. Когда травмированному лагерным синдромом человеку кажется, что всё это может повториться вновь, смерть – и та выглядит предпочтительней.

Радищеву, по мысли Чхартишвили, достаточно было простого напоминания о прошлом, чтобы мина взорвалась.

Сумасшествием объяснял гибель писателя и его сын и биограф Павел Радищев – но тут нужно учесть, что самоубийство в христианстве – смертный грех, так что преданный сын мог пытаться просто спасти таким образом память отца. Официальное заключение гласило, что Радищев умер от чахотки, и похоронили его по православному обряду, в чём самоубийцам отказано.

Но есть и другая версия: самоубийство было осознанным, идеологическим выбором писателя. Деятели Просвещения, вслед за героями Античности, рассматривали самоубийство как допустимый, а иногда и желательный выход из неразрешимой ситуации. Монтень писал: «Лучше всего добровольная смерть. Жизнь зависит от воли других, смерть же зависит только от нас». Право на смерть воспринималось в этом контексте как одно из естественных и неотменимых прав всякого человека – таких же, как жизнь и свобода. Павел Радищев соглашается и с этим: «Он допускал самоубийство: Quand on a tout perdu, quand on n'a plus d'espoir», то есть «Коль всё потеряно, когда надежды нет» – цитата из трагедии Вольтера «Меропа».

В своё время на Радищева произвела огромное впечатление смерть его старшего товарища по Пажескому корпусу и однокашника по Лейпцигскому университету Фёдора Ушакова. Тот, уже находясь при смерти, уговаривал друзей дать ему яду, чтобы прервать его мучения. Друзья отказались осуществить эту, как мы сказали бы теперь, эвтаназию, но впоследствии Радищев считал такую меру оправданной. Обращаясь к Кутузову, Радищев напоминает ему этот болезненный эпизод из их общего прошлого, на который теперь он смотрит иначе: «Воспомяни сию картину и скажи, что делалось тогда в душе твоей. Пиющий Сократ отраву пред друзьями своими наилучшее преподал им учение, какого во всём житии своём не возмог».

Теория оправдания суицида подробно изложена в главе «Крестьцы», где добродетельный отец, отправляющий сыновей на службу, наставляет их в их самостоятельной жизни и между прочим советует и даже требует умереть, «если, доведённу до крайности, не будет тебе покрова от угнетения». Тут он ссылается на слова умирающего Катона – а конкретнее, героя одноимённой трагедии Джозефа Аддисона (1713). Катон Младший был философом-стоиком, общепризнанным примером высокой нравственности, претором Римской республики и лидером сенатской оппозиции Юлию Цезарю. После сокрушительного поражения сил республиканцев Катон бросился на меч, не пожелав, как пишет Плутарх, «чтобы тиран, творя беззаконие, ещё и связал бы [его] благодарностью» и прокомментировав решение о самоубийстве следующим образом: «Ну, теперь я сам себе хозяин». Катон был важной ролевой моделью для Радищева (ту же трагедию Аддисона он цитирует и в другой главе – «Бронницы»). Юрий Лотман полагает, что самоубийство Радищева было исполнено именно по этому образцу как «акт утверждения свободы и автономности личности»[68].

В предисловии к лондонскому изданию «Путешествия» Александр Герцен в каком-то смысле объединил две теории – Радищев покончил с собой из-за депрессии, вызванной крушением его гражданских идеалов: «Вызванный самим Александром I на работу, он надеялся провесть несколько своих мыслей и пуще всего – мысль об освобождении крестьян, в законодательство, и когда, пятидесятилетний мечтатель, он убедился, что нечего думать об этом, тогда он принял яду и умер!»[69] Действительно, можно увидеть здесь отголоски «вертеровского поветрия»: сентиментализм воспитал в русских дворянах европейскую чувствительность, несовместимую с грубой российской реальностью. Чхартишвили приводит выразительный пример 17-летнего помещика Михаила Сушкова, автора повести «Российский Вертер», который «отпустил на волю своих крепостных, написал пространное философское письмо в стиле излияний гётевского героя и застрелился» в 1792 году.

Николай Карамзин. «Бедная Лиза»

О чём эта книга?

Молодой богатый дворянин Эраст влюбляется в бедную крестьянку Лизу, соблазняет её, но, разорившись, женится на богатой вдове. Лиза, не в силах пережить потерю возлюбленного, топится в пруду. Сегодня этот сюжет может показаться наивным, а описание глубоких чувств крестьянской девушки – шаблонным, но в молодой русской литературе «Бедная Лиза» произвела революцию. Вчитаться в главную повесть Карамзина стоит, чтобы ощутить свежесть, невинность – и дерзость, с которой он начинает русскую прозу.

Когда она написана?

Карамзин пишет «Бедную Лизу» в 1792 году, вскоре после возвращения из долгой заграничной поездки, которой посвящены «Письма русского путешественника» – над ними он работает в это же время, начиная с 1791-го. Вернувшись из Европы, Карамзин твёрдо решает стать литератором и, по формулировке Юрия Лотмана, «испытывать своё сердце, воспитывать себя, учить читателей, воспитывать в них добрые чувства и плакать над бедствиями человечества». Эта программа, одновременно просветительская и сентименталистская, не в полной мере, но исполняется в «Бедной Лизе». В 1792-м Карамзин уже не дебютант в литературе, но «Бедная Лиза» приносит ему славу.

Как она написана?

Карамзин начинает повесть с обширной экспозиции, показывая сцену действия и выстраивая целый космос (деревня и монастырь против города). Рассказчик в «Бедной Лизе» представляется знакомым Эраста и, глубоко сочувствуя героям, отказывается судить их. Он – не бог произведения, а такой же человек, его роль – как бы роль летописца: «Для чего пишу не роман, а печальную быль?» Для простого летописца он, однако, слишком часто вторгается в текст, в том числе прямо посреди любовных сцен; последние слова повести – предположение о том, что за гробом Эраст и Лиза примирились, – тоже сугубо «авторские». Предлагая героям своё понимание и сочувствие, Карамзин подталкивает к тому же читателей, предлагает смотреть на Эраста и Лизу как на живых людей. Они – не аллегории классицистической литературы и не социальные «типы» литературы натуралистической. Повествователь даже уважает их право на тайну: «Но я не могу описать всего, что они при сём случае говорили».


Ж.-Б. Дамон-Ортолани, 1805 год. Портрет Н. М. Карамзина[70]


Разумеется, это не означает, что «Бедная Лиза» – реалистический текст: в нём масса условностей, а многочисленные приметы «чувствительности» – вздохи, восторги, слёзы, обильно источаемые героями и повествователем, наконец, особая поэтичность, вплоть до ритмической имитации «народного» повествования, – не позволяют забыть, что перед нами произведение XVIII века.

Что на неё повлияло?

В основе «Бедной Лизы» лежит сюжет о разлучённых влюблённых, известный с Античности. Среди выдающихся его литературных образцов – «Дафнис и Хлоя» Лонга[71], «История моих бедствий» Абеляра, «Ромео и Джульетта» Шекспира. Но два важнейших источника влияния на «Бедную Лизу» внутри этой традиции – «Юлия, или Новая Элоиза» Руссо и «Страдания юного Вертера» Гёте. Рассуждая в «Письмах русского путешественника» о связи этих двух произведений, Карамзин как бы бросает нить к будущей повести. Героиня «Новой Элоизы» Юлия д'Этанж, как и Лиза, переживает «падение» в объятьях любимого человека, затем она вынуждена выйти замуж за его благородного соперника, а в конце романа спасает из реки собственного сына и вскоре умирает от жестокой простуды. Герой романа Гёте, молодой художник Вертер, одержим любовью к девушке Шарлотте и в финале романа кончает с собой, застрелившись из пистолета своего соперника и друга Альберта; где-то в середине романа Вертер рассказывает Альберту историю о девушке, утопившейся после расставания с возлюбленным.

Эти сюжетные ходы так или иначе реализуются в «Бедной Лизе», но ещё важнее для Карамзина идеи его предшественников о ценности человеческих чувств, о том, что человеческие слабости и страсти могут быть прекрасны и по крайней мере достойны сочувствия. В написанной до «Бедной Лизы» (но опубликованной после) повести Павла Львова «Софья» соблазнённая героиня точно так же, как Лиза, топится в пруду, но Львов трактует это во вполне классицистическом духе: «в отличие от Лизы Софья становится жертвой сластолюбивого негодяя, князя Ветролёта, которого она предпочитает благородному и чувствительному Менандру, а судьба, постигшая её, преподносится автором как жестокое, но в известном смысле справедливое возмездие»[72]. Разумеется, трактовка Карамзина – шаг вперёд. Его Лиза – не в сословном, а в духовном смысле – самая благородная из персонажей повести, и в признании того, что крестьянка может быть «в нравственном отношении гораздо выше… дворянина»[73], Карамзин, скорее всего, следует за Радищевым и его «Путешествием из Петербурга в Москву»[74].

Как она была опубликована?

Повесть вышла в шестой книжке «Московского журнала» за 1792 год. «Московский журнал» издавал сам Карамзин – здесь он, кроме «Бедной Лизы», опубликовал «Письма русского путешественника», «Наталью, боярскую дочь» и другие свои произведения и переводы; в том же году журнал закрылся, но в 1801–1803 годах Карамзин переиздал все его номера. (Можно отметить, что параллельно с новой русской литературой Карамзин создавал и среду для неё.) В 1794-м Карамзин перепечатывает «Лизу» в сборнике «Мои безделки»; в 1796 году повесть вышла отдельным изданием. Последнее прижизненное издание «Бедной Лизы» вышло в 1820 году. От издания к изданию Карамзин вносил в повесть небольшие исправления, «модернизирующие» текст[75]: например, чёрные глаза Лизы в конце концов сделались более «романтическими» голубыми.

Как её приняли?

«Бедная Лиза» произвела фурор, не сравнимый ни с чем до неё. Повесть Карамзина была «первым образцом русской беллетристики», то есть книгой, которая «может заинтересовать не специального читателя из круга знакомых автора, а человека из определённой социальной группы»[76]. Эта социальная группа была немногочисленной по нынешним временам, но уже появилось поколение дворян, взявших привычку читать по-русски. Можно сказать, что Карамзин, обеспечив для «Бедной Лизы» журнальный контекст, сам же и создал эту группу, «новую и под новым знаком объединившуюся читательскую аудиторию»[77].

Эффект новизны в трагическом финале «Бедной Лизы» получился невероятным. Сегодня нам трудно это представить. «Бедная Лиза», которую сравнивали с гётевскими «Страданиями юного Вертера», породила свой «эффект Вертера»: есть сведения о волне подражательных самоубийств юных девушек. Потрясённые читатели сделали монастырь и пруд, в котором утопилась героиня, местом паломничества: по словам современника Карамзина, писателя Николая Иванчина-Писарева, «все тогдашние светские люди пошли искать Лизиной могилы». На деревьях вокруг пруда появлялись надписи – наподобие тех, что сегодня украшают подъезд дома на Садовой, где расположена булгаковская «нехорошая квартира». Преимущественно надписи были сентиментального свойства – пример приводится на фронтисписе первого книжного издания «Бедной Лизы»:

В струях сих бедная скончала Лиза дни;Коль ты чувствителен, прохожий! воздохни.

Но попадались и ехидные эпиграммы – одну, встречавшуюся в разных вариациях, история сохранила до наших дней:

Здесь бросилася в пруд Эрастова невеста.Топитесь, девушки: в пруду довольно места!

Существовало, кстати, предание, что этот пруд выкопал Сергий Радонежский[78], так что почитание юной самоубийцы было здесь не очень-то уместно.


Пруд у Симонова монастыря. 1893 год. Фотограф П. Остроумов[79]


Фрэнсис Данби. Разочарованная в любви. 1821 год[80]


Профессиональная литературная критика, тогда ещё только нарождавшаяся, приняла «Бедную Лизу» с неменьшим восторгом. В 1797 году вышла статья Петра Шаликова «К праху бедной Лизы». Автор писал, что повесть Карамзина изменила само восприятие мира – хотя бы того пейзажа, на фоне которого разворачивается действие: «Может быть, прежде… на сию самую картину, на сии самые предметы смотрел бы я равнодушно и не ощущал бы того, что теперь ощущаю». Слезливость Шаликова у следующего поколения литераторов стала притчей во языцех[81], но его отношение к «Бедной Лизе» характерно: «Одно нежное, чувствительное сердце делает тысячу других таковыми». Позднее Василий Жуковский, признававший, что появление карамзинского «Московского журнала» и проза Карамзина «произвели полный переворот в русском языке», писал, что его ранние повести, «отмеченные печатью вкуса, носят ещё характерные черты молодости». Подлинный расцвет Карамзина-прозаика критики связывали с «Историей государства Российского».

Что было дальше?

Как пишет Кирилл Кобрин, повесть Карамзина «стала сенсацией, нашла – по меркам тех времён, конечно, – массового читателя, после чего довольно быстро превратилась в литературный анахронизм»[82]. Он же, впрочем, замечает: «Бедная Лиза» – точка отсчёта в истории новой русской беллетристики, без неё не было бы ни «Станционного смотрителя», ни «Бедных людей», ничего. Но это точка невозврата сегодняшнего читательского понимания». Чувствительный, слёзный стиль раннего Карамзина довольно скоро станет уделом эпигонов, с которыми и будет ассоциироваться. Среди этих эпигонов – Александр Измайлов, выпустивший в 1801 году повесть «Бедная Маша» (заглавная героиня не кончает с собой, а умирает от тоски, зато кончают с собой её соперница и муж-двоеженец), и анонимный автор повести «Несчастная Лиза», опубликованной в журнале Петра Шаликова «Аглая» в 1810 году. Вообще же после «Бедной Лизы» и других повестей Карамзина жанр входит в моду: за двадцать лет после выхода «Лизы» в российских журналах было напечатано более ста повестей[83].

Уже в 1830-е над «Бедной Лизой» было принято подшучивать. Бестужев-Марлинский[84] называл её неудачным подражанием Стерну и иронизировал над восторгами современников: «Все завздыхали до обморока, все кинулись ронять алмазные слёзы на ландыши, над горшком палевого молока, топиться в луже». Лет через десять так же будут смеяться над пышными романтическими повестями самого Марлинского, а Карамзин останется в памяти потомков в первую очередь как великий историограф, открывший русским самих себя.

Сюжет «Бедной Лизы» был, несмотря на всю иронию, воспринят романтической литературой: его отголоски можно встретить в «Эде» Баратынского и «Повестях Белкина» Пушкина. Позднейшие исследователи «Бедной Лизы» сходятся во мнении, что с неё начинается новая русская проза. Пётр Вайль и Александр Генис, несколько утрируя, заявляют, что «милая Лиза с её добродетельной матушкой породила бесконечную череду литературных крестьян», вплоть до персонажей советских «деревенщиков», а из раскаяния Эраста «выросла заботливо лелеемая вина интеллигента перед народом»[85].


Орест Кипренский. Бедная Лиза. 1827 год[86]


Портрет карамзинской героини в 1827 году напишет Кипренский. Наконец, ещё одна деталь: будто бы держа в памяти повесть Карамзина, русские классики будут из раза в раз называть своих несчастных героинь Лизами.

Почему «Бедная Лиза» произвела такой фурор?

Дело и в новаторском языке Карамзина («Он первый стал писать гладко. В его сочинениях… слова сплетались таким правильным, ритмическим образом, что у читателя оставалось впечатление риторической музыки. Гладкое плетение словес оказывало гипнотическое воздействие»[87]), и в рассчитанной с лихвой дозе «чувствительности» (недоброжелатели называли Карамзина Ахалкиным), и в том, что сюжет, характерный для европейской литературы, перенесён на русскую, московскую почву. Наконец, дело в небывалом подходе к идее любви: как указывает Юрий Лотман, «Карамзин (следуя за Руссо и предромантической литературой) широко вводил в свои произведения тематику «заблуждений сердца»[88]. Героиня «Бедной Лизы» – девушка, презревшая моральные предписания своего времени, но заслуживает она не порицания, а глубокого сочувствия. Карамзин не осуждает даже её самоубийство: он указывает, что Лизу похоронили пусть и не на кладбище, но под деревянным крестом, выражает надежду на встречу со своей «прекрасной душою и телом» героиней за гробом – «Когда мы там, в новой жизни увидимся, я узнаю тебя, нежная Лиза!» – и предполагает, что там же, в этой новой жизни, Лиза примирилась с Эрастом. Уже само смещение акцента на героиню, вынесение её в заглавие – знак новизны и одновременно фирменный знак Карамзина (вспомним его же повести «Наталья, боярская дочь», «Марфа-посадница» и другие).

Говоря о «заблуждениях сердца», Карамзин обращал на свою сторону читателей, которым эти заблуждения тоже не были чужды. Русская читающая публика в 1792 году довольно немногочисленна. Тираж «Московского журнала», в котором опубликована «Бедная Лиза», – чуть меньше 300 экземпляров, но, конечно, у повести было гораздо больше читателей, и читатели эти были воспитаны на классицистской переводной литературе, во многом моралистической, далёкой от ежедневных, скрытых переживаний, которые, как показывает Карамзин, могли быть общими и у просвещённых дворян, и у неграмотных крестьянок. «Бедной Лизой» Карамзин вводит в русскую литературу трагическую сюжетную новацию, отчасти навеянную Гёте. Он отказывается от благополучного разрешения конфликта, а сам конфликт развивает на русской почве – то есть ведёт себя не как подражатель, а как истинно европейский писатель. Всё это в начале 1790-х вызывает изумление и даже шок.

Когда и где происходит действие «Бедной Лизы»?

Действие происходит в самом начале 1760-х годов в Москве, судя по всему, с мая (если датировать начало действия по продаваемым Лизой ландышам) по август – сентябрь. Повесть открывается обширным описанием современного Карамзину города. Повествователь говорит о себе как о знатоке Москвы, но эти знания он приобретает как фланёр, вольный исследователь: «Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели – куда глаза глядят – по лугам и рощам, по холмам и равнинам». У современного читателя «луга и рощи» могут вызвать недоумение, но в XVIII веке место действия повести – окрестности Симонова монастыря[89] с «мрачными, готическими башнями» – не входило в черту города. Карамзин действительно хорошо знал эти места, любил бродить там; «ездит под Симонов монастырь и прочее обычное творит» – так описывал времяпрепровождение Карамзина его друг, переводчик Александр Петров[90]. В «Бедной Лизе» эти окрестности описаны с топографической точностью[91].

На страницу:
7 из 13