bannerbanner
Тарас Шевченко та його доба. Том 2
Тарас Шевченко та його доба. Том 2

Полная версия

Тарас Шевченко та його доба. Том 2

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 20

Те и другие сдержали клятву: одни – идя умирать за свои идеи на виселицу или на каторгу, а Александр – оставив корону своему брату Николаю.

Десять лет, со времени возвращения войск и до 1825 года, являются апогеем петербургского периода. Россия Петра I чувствовала себя сильной, юной, полной надежд. Она полагала, что свобода может привиться с такою же лёгкостью, как цивилизация, забывая, что цивилизация ещё не проникла дальше поверхности и является достоянием лишь очень незначительного меньшинства. Но меньшинство это дйствительно обладало таким развитием, что не могло мириться с провизорными условиями царского строя.

Это была первая поистине революционная оппозиция, создавшаяся в России. Оппозиция, встреченная цивилизацией в начале XVIII столетия, была консервативной. И даже та, что её образовали в царствование Екатерины II несколько вельмож, подобно графу Панину, не выходила из круга строго монархических идей: порою она была энергичной, но всегда оставалась покорной и почтительной. Направление умов после 1812 года было совершенно иным. Столкновение между покровителем – деспотизмом и покровительствуемой – цивилизацией стало неминуемым. Первая битва между ними состоялась 14(26) декабря. Победителем остался абсолютизм, показав, какой силой он располагал для причинения зла.

Слово провизорный195, употреблённое нами применительно к условиям императорского режима, могло показаться странным, но оно хорошо передаёт то характерное, что больше всего поражает при близком рассмотрении действий русского правительства.

Его установление, законы, проекты – всё в нём явно непостоянно, преходяще, лишённое определённости и законченной формы. Это не какое-нибудь консервативное правительство, в духе австрийского, например, потому что ему нечего сохранять, кроме материальной силы и целостности своей территории. Оно дебютировало тираническим разгромом установлений, традиций, нравов, законов и обычаев страны, а продолжает – целым рядом переворотов, не приобретая устойчивости и упорядоченности. Каждое царствование ставит под вопрос большую часть прав и установлений; то, что предписано было вчера, сегодня воспрещается; законы то меняются, то воспрещаются, то упраздняются. Свод законов, изданный Николаем, – лучшее свидетельство отсутствия принципов и единства в императорском законодательстве. Этот свод представляет собою собрание всех существующих законов, это смесь распоряжений, повелений, указов, более или менее противоречивых, которые гораздо лучше выражают характер государя или интересы дня, нежели дух единого законодательства. Основой служат Уложения царя Алексея, а продолжением указы Петра I, проникнутые совсем иной тенденцией; рядом с законом Екатерины в духе Беккариа и Монтескье (??), находишь там суточные приказы Павла I, превосходящие всё нелепое и своевластное, что было в эдиктах римских императоров. Русское правительство, подобно всему, что лишено исторических корней, не только не консервативно, но, совсем напротив, оно до безумия любит нововведения. Оно ничего не оставляет в покое и, если редко что улучшает, зато постоянно изменяет. Такова история беспрерывного и беспричинного видоизменения форменной одежды как гражданских, так и военных чинов, – это развлечение обошлось, разумеется, в огромную сумму… Порою в России совершаются целые революции, но это остаётся вовсе неизвестным за границей вследствие недостатка гласности и общей немоты. Так в 1838 году коренным образом было изменено управление всеми сельскими общинами империи. Правительство вмешалось в дела общины, установило двойной полицейский надзор за каждой деревней, начало вводить принудительную организацию полевых работ, обездолило одни общины, обогатив за их счёт другие, наконец, создало для 170 000 000 человек новую форму управления196, причём даже это событие, чуть ли не достигшее размеров революции, осталось не известным Европе.

Крестьяне, опасаясь кадастра197 и вмешательства чиновников, которых знали как одетых в мундир привелигировнных грабителей, во многих местах взбунтовались. В некоторых уездах Казанской, Вятской и Тамбовской губерний дело дошло до того, что крестьян расстреливали картечью, и новый порядок был сохранён198.

Подобное положение вещей долго длиться не может, и впервые это почувствовали после 1812 года.

Время для тайного политического общества было выбрано прекрасно во всех отношениях. Литературная пропаганда велась очень деятельно. Душой её был знаменитый Рылеев; он и его друзья придали русской литературе энергию и воодушевление, которыми она никогда не обладала ни раньше, ни позже. То были не только слова, то были дела. Знали, что принято решение, что есть определённая цель и, не заблуждаясь относительно опасности, шли твёрдым шагом, с высоко поднятой головой, к неотвратимой развязке.

У народа, лишённого общественной свободы, литература – единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести.

Влияние литературы в подобном обществе приобретает размеры, давно утраченные другими странами Европы. Революционные стихи Рылеева и Пушкина можно найти у молодых людей, в самых отдалённых областях империи. Нет ни одной благовоспитанной барышни, которая бы не знала их наизусть, ни одного офицера, который бы не носил их в своей полевой сумке, ни одного поповича, который не снял бы с них дюжину копий. В последние годы пыл этот значительно охладел, ибо они уже сделали своё дело: целое поколение подверглось этой пылкой юношеской пропаганде.

Заговор с необычайной быстротой распространился в Петербурге, Москве и Малороссии, среди офицеров гвардии и 2-й армии. Полные безразличия, пока у них отсутствует побуждение к действию, русские легко дают себя увлечь. А увлёкшись, они идут на все последствия и не ищут какого-либо соглашения.

Со времени Петра I много говорилось о способности русских к подражанию, которое они доводят до смешного. Несколько немецких учёных утверждали, будто славяне вовсе лишены самобытности, будто отличительным их свойством является лишь переимчивость. Славяне действительно обладают большой эластичностью. Выйдя однажды из своей патриотической исключительности, они уже не находят непреодолимого препятствия для понимания других национальностей. Немецкая наука, которая за Рейном, и английская поэзия, которая ухудшается, переправляясь через Па-де-Кале, давно приобрели право гражданства у славян. К этому надо прибавить, что в основе переимчивости славян есть нечто своеобразное, нечто такое, что хотя и поддаётся внешним влияниям, всё же сохраняет свой собственный характер.

Мы встречаем эту черту русской души и в ходе интересующего нас заговора. Вначале он имел конституционную и либеральную тенденцию в английском смысле. Но стоило этому воззрению получить поддержку, как Союз преобразился: он стал более радикальным, вследствие чего многие его покинули. Ядро заговорщиков стало республиканским и не пожелало более довольствоваться представительной монархией. Они справедливо считали, что если хватит у них силы ограничить самодержавие, то её хватит и на то, чтобы её уничтожить. Главари Южного общества имели в виду республиканскую федерацию славян, они подготавливали революционную диктатуру, которая должна была установить республиканские формы.

Более того, когда полковник Пестель посетил Северное общество, то он там поставил вопрос по-иному. Он полагал, что провозглашение республики ни к чему не приведёт, если не вовлечь в революцию поземельную собственность. Не будем забывать, что дело здесь идёт о событиях, которые произошли между 1817 и 1825 годами. Социальные вопросы никого тогда не занимали в Европе, «безумец и дикарь» Гракх Бабеф был уже забыт, Сен-Симон писал свои трактаты, но никто не читал их, в том же положении был Фурье, не больше интересовались и опытами Оуэна. Самые видные либералы того времени – Бенжамены Констаны, П. Л. Курье – встретили бы негодующими криками предложения Пестеля, – предложения, сделанные не в клубе, членами которого были пролетарии, но перед большим обществом, целиком состоявшим из самых богатых дворян. Пестель предлагал этим дворянам добиваться, пусть даже ценою жизни, экспроприации их собственных имений. С ним не соглашались, его убеждения ниспровергали только что усвоенные принципы политической экономии. Но ему не приписывали желания грабить и убивать: Пестель всё же оставался истинным вождём Южного общества, и весьма вероятно, что в случае успеха он стал бы диктатором, – он, который был социалистом, прежде чем появился социализм.

Пестель не был ни мечтателем, ни утопистом: совсем напротив, он весь принадлежал действительности, он знал дух своей нации. Оставить земли дворянам означало бы создать олигархию; народ даже не понял бы своего освобождения, ибо русский крестьянин хочет быть свободным не иначе, как владея собственной землёй.

Именно Пестель первый задумал привлечь народ к участию в революции. Он соглашался с друзьями, что восстание не может иметь успеха без поддержки армии, но во что бы то ни стало хотел также увлечь за собой раскольников – глубокий замысел, правильность и дальновидность которого докажет будущее.

После всех событий мы можем сказать, что Пестель заблуждался: ни друзья его не могли подготовить социальную революцию, ни народ – участвовать в общем деле с дворянством; но только великим людям дано ошибиться подобным образом, предвосхищая развитие народных масс.

Он ошибался практически, в сроке, теоретически же это было откровением. Он был пророком, а всё общество – огромной школой для нынешнего поколения.

14(26) декабря действительно открыло новую фазу нашего политического воспитания, и – что может оказаться странным – причиной огромного влияния, которое приобрело это дело и которое сказалось на обществе больше, чем пропаганда, и больше, чем теория, – было само восстание, геройское поведение заговорщиков на площади, на суде, в кандалах, перед лицом императора Николая, в сибирских рудниках. Русским недоставало отнюдь не либеральных стремлений или понимания совершавшихся злоупотреблений: им недоставало случая, который дал бы им смелость инициативы. Теория внушает убеждения, пример определяет образ действий. Подобный пример всего необходимей там, где человек не привык осуществлять свою волю, выступать открыто, полагаться на себя и чувствовать свои силы; где, напротив, он всегда был несовершеннолетним, не имея ни голоса, ни своего мнения, хоронился за общиной, будто за неприступной стеной, и был поглощён государством, как бы затерявшимся в нём. Вместе с цивилизацией, естественно, развивались также идеи свободы, но пассивное недовольство слишком вошло в привычку, – от деспотизма хотели избавиться, но никто не хотел взяться за дело первым.

И вот эти первые пришли, явив такое величие души, такую силу характера, что правительство не посмело в своём официальном донесении ни унизить их, ни заклеймить позором; Николай ограничился жестоким наказанием. Безмолвию, немому бездействию был положен конец; с высоты своей виселицы эти люди пробудили душу у нового поколения; повязка спала с глаз.

Не менее решительным было действие заговора 14 декабря на самое правительство; от Петра до Николая правительство высоко держало знамя прогресса и цивилизации; с 1825 года – ничего похожего: власть только о том и думает, как бы замедлить умственное движение; уже не слово «прогресс» пишется на императорском штандарте, а слова «самодержавие, православие и народность» – это mane, fares, takel деспотизма199, причём последние два слова стояли там только для проформы. Религия, патриотизм были всего лишь средством укрепить самодержавие, народ никогда не обманывался насчёт национализма Николая; ярчайшее выражение его царствования: «Пусть погибнет Россия, лишь бы власть осталась неограниченной и нерушимой». Этот дикарский девиз устраняет все недоразумения, именно 14 декабря принудило правительство отбросить лицемерие и открыто провозгласить деспотизм.

Незадолго до мрачного царствования, которое началось на русской, а продолжалось на польской крови200, появился великий русский поэт Пушкин, а появившись, сразу стал необходим, словно русская литература без него не могла обойтись. Читали других поэтов, восторгались ими, но произведения Пушкина – в руках у каждого образованного русского, и он перечитывает их всю свою жизнь. Его поэзия уже не проба пера, не литературный опыт, не упражнение: она – его призвание, и она становится зрелым искусством; образованная часть русской нации обрела в нём впервые дар поэтического слова.

Пушкин как нельзя более национален и в то же время понятен иностранцам. Он редко подделывается под просторечие русских песен, он передаёт свою мысль такой, какой она рождается в нём. Подобно всем великим поэтам он всегда на уровне своего читателя. Он становится величавым, мрачным, грозным, трагичным, стих его шумит, как море, как лес, раскачиваемый бурею, и в то же время он ясен, прозрачен, сверкает, полон жаждой наслаждения и душевных волнений. Русский поэт всегда реален во всём, в нем нет ничего болезненного, ничего от того преувеличенного патологического психологизма, от того абстрактного христианского спиритуализма, которые так часто встречаются у немецких поэтов. Муза его – не бледное создание с расстроенными нервами, закутанное в саван, а пылкая женщина, сияющая здоровьем, слишком богатая подлинными чувствами, чтобы искать поддельных, и достаточно несчастная, чтобы иметь нужду в выдуманных несчастьях. У Пушкина была пантеистическая и эпикурейская натура греческих поэтов, но был в его душе и элемент вполне современный. Углубляясь в себя, он находил в душе горькую думу Байрона, едкую иронию нашего века.

В Пушкине видели подражателя Байрона. Английский поэт действительно оказал большое влияние на русского. Общаясь с сильным и привлекательным человеком, нельзя не испытать его влияния, нельзя не созреть в его лучах. Сочувствие ума, которое мы высоко ценим, даёт нам вдохновение и новую силу, утверждая то, что дорого нашему сердцу.

Но от этой естественной реакции далеко до подражания. После первых своих поэм, в которых очень сильно ощущается влияние Байрона, Пушкин с каждым новым произведением становится всё более оригинальным; всегда глубоко восхищаясь великим английским поэтом, он не стал ни его клиентом, ни паразитом201, ни traduttore, ни traditore202.

К концу своего жизненного пути Пушкин и Байрон совершенно отдаляются друг от друга, и по весьма простой причине: Байрон был до глубины души англичанин, а Пушкин – до глубины души русский, – петербургского периода. Ему были ведомы все страдания цивилизованного человека, но он обладал верой в будущее, которой человек Запада уже лишён. Байрон, великая свободная личность, человек, уединившийся в своей независимости, всё более замыкающийся в своей гордости, в своей надменной, скептической философии, становится все более мрачным и непримиримым. Он не видел перед собой никакого близкого будущего и, удручённый горькими мыслями, полный отвращения к свету, готов связать свою судьбу с племенем славяно-эллинских морских разбойников, которых принимает за греков античных времён. Пушкин, напротив, всё более успокаивается, погружается в изучение русской истории, собирает материалы о Пугачёве, создаёт историческую драму «Борис Годунов», – он обладает инстинктивной верой в будущность России; в душе его звучали торжествующие, победные клики, поразившие его ещё в детстве, в 1813 и 1814 годах; одно время он даже увлекался петербургским патриотизмом, который похваляется количеством штыков и опирается на пушки. Эта спесь, конечно, столь же мало извинительна, как и доведенный до крайности аристократизм лорда Байрона, однако причина её не ясна. Грустно сознаться, но патриотизм Пушкина был узким; среди великих поэтов встречались царедворцы, свидетельством тому Гёте, Расин и др.; Пушкин не был ни царедворцем, ни сторонником правительства, но грубая сила государства льстила его патриотическому инстинкту, вот почему он разделял варварское желание отвечать на возражения ядрами. Россия – отчасти раба и потому, что она находит поэзию в материальной силе и видит славу в том, чтобы быть пугалом народов.

Те, кто говорит, что пушкинский «Онегин» – это русский «Дон Жуан», не понимают ни Байрона, ни Пушкина, ни Англии, ни России: они судят по формальным признакам. «Онегин» – самое значительное творение Пушкина, поглотившее половину его жизни. Возникновение этой поэмы относится именно к тому периоду, который нас занимает, она созрела под влиянием печальных лет, последовавших за 14 декабря. И кто же поверит, что подобное произведение, поэтическая автобиография, может быть простым подражанием?

Онегин – это ни Гамлет, ни Фауст, ни Манфред, ни Оберман, ни Тренмор, ни Карл Моор; Онегин – русский, он возможен лишь в России; там он необходим, и там его встречаешь на каждом шагу. Онегин – человек праздный, потому что он никогда и ничем не был занят; это лишний человек в той среде, где он находится, не обладая нужной силой характера, чтобы вырваться из неё. Это человек, который испытывает жизнь вплоть до самой смерти и который хотел бы отведать смерти, чтобы увидеть, не лучше ли она жизни. Он всё начинал, но ничего не доводил до конца. Он тем больше размышлял, чем меньше делал, в двадцать лет он старик, а к старости он молодеет благодаря любви. Как и все мы, он постоянно ждал чего-то, ибо человек не так безумен, чтобы верить в длительность настоящего положения в России… Ничто не пришло, а жизнь уходила. Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом.

Чацкий, герой знаменитой комедии Грибоедова – это Онегин-резонёр, старший его брат.

Герой нашего времени Лермонтова – его младший брат. Онегин появляется даже во второстепенных сочинениях; утрировано ли он изображён – его всегда легко узнать. Если это не он сам, то, по крайней мере, его двойник. Молодой путешественник в «Тарантасе» гр. Соллогуба203 – ограниченный и дурно воспитанный Онегин. Дело в том, что все мы в большей или меньшей степени Онегины, если только не предпочитаем быть чиновниками или помещиками.

Цивилизация нас губит, сбивает нас с пути; именно она делает нас – бездельных, бесполезных, капризных. В тягость другим и самим себе, заставляет переходить от чудачества к разгулу, без сожаления растрачивать наше состояние, наше сердце, нашу юность в поисках занятий, ощущений, развлечений. Подобно тем ахенским собакам у Гейне, которые, как милости, просят у прохожих пинка, чтобы разогнать скуку204. Мы занимаемся всем: музыкой, философией, любовью, военным искусством, мистицизмом, чтобы только рассеяться, чтобы забыть об угнетающей нас огромной пустоте.

Цивилизация и рабство – даже без всякого лоскутка между ними, который помешал бы раздробить нас физически или духовно меж этими двумя насильственно сближенными крайностями!

Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: «Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли». В возмещение за нами сохраняется право драть шкуру с крестьянина и проматывать за зелёным сукном или в кабаке ту подать крови и слёз, которую мы с него взимаем.

Молодой человек не находит ни малейшего живого материала в этой игре низкопоклонства и мелкого честолюбия. И однако именно в этом обществе он осуждён жить, ибо народ ещё более далёк от него. «Этот свет» хотя бы состоит из падших существ одной с ним породы, тогда как между ним и народом ничего нет общего. Пётр I так разорвал все традиции, что никакая сила человеческая не соединит их – по крайней мере, в настоящее время. Остаётся одиночество или борьба, но у нас не хватает нравственной силы ни на то, ни на другое. Таким-то образом и становятся Онегиными, если только не погибают в домах терпимости или в казематах какой-нибудь крепости.

Мы похитили цивилизацию, и Юпитер с той же яростью пожелал наказать нас, с какой он терзал Прометея.

Рядом с Онегиным Пушкин поставил Владимира Ленского, другую жертву русской жизни, vice versa205 Онегина. Это – острое страдание рядом с хроническим. Это одна из тех целомудренных чистых натур, которые не могут акклиматизироваться в развращённой и безумной среде, – приняв жизнь, они больше ничего не могут принять от этой нечистой почвы, разве только смерть. Эти отроки – искупительные жертвы – юные, бледные, с печатью рока на челе, проходят, как упрёк, как угрызения совести, и печальная ночь, в которой «мы движемся и пребываем», становится ещё чернее.

Пушкин обрисовал характер Ленского с той нежностью, которую испытывает человек к грёзам своей юности, к воспоминаниям о временах, когда он был так полон надежды, чистоты поведения. Ленский – последний крик совести Онегина, ибо это он сам, это его юношеский идеал. Поэт видел, что такому человеку нечего делать в России, и он убил его рукою Онегина – Онегина, который любил его и, целясь в него, не хотел ранить. Пушкин сам испугался этого трагического конца; он спешит утешить читателя, рисуя ему пошлую жизнь, которая ожидала бы молодого поэта.

Рядом с Пушкиным стоит другой Ленский – то Веневитинов, правдивая поэтическая душа, сломленная в свои двадцать два года грубыми руками русской действительности.

Между этими двумя типами, между самоотверженным энтузиастом-поэтом и человеком усталым, озлобленным, лишним, между могилой Ленского и скукой Онегина медленно течёт глубокая и грязная река цивилизованной России, с её аристократами, бюрократами, офицерами, жандармами, великими князьями и императором, – бесформенная и безгласная масса низости, жестокости и раболепства, жестокости и зависти, увлекающая и поглощающая всё, «сей омут, – как говорит Пушкин, – где мы с вами купаемся, дорогой читатель»206.

Пушкин дебютировал великолепными революционными стихами. Александр выслал его из Петербурга к южным границам империи, и, новый Овидий, он провёл часть своей жизни от 1819 до 1825 года в Херсонесе Таврическом. Разлученный с друзьями, вдали от политической жизни, среди роскошной, но дикой природы, Пушкин, поэт прежде всего, весь ушёл в свой лиризм; его лирические стихи – это фазы его жизни, биография его души; в них находишь следы всего, что волновало эту пламенную душу: истину и заблуждение, мимолётное увлечение и глубокие неизменные симпатии.

Николай вернул Пушкина из ссылки через несколько дней после того, как были повешены по его приказу герои 14 декабря. Своею милостью он хотел погубить его в общественном мнении, а знаками своего расположения – покорить его.

Возвратившись, Пушкин не узнал ни московского общества, ни петербургского. Друзей своих он уже не нашёл, даже имена их не осмеливались произносить вслух; только и говорили, что об арестах, обысках, ссылке; всё было мрачно и объято ужасом. Он встретился мельком с Мицкевичем, другим славянским поэтом; они протянули друг другу руки, как на кладбище. Над их головами грохотала гроза. Пушкин возвратился из ссылки, Мицкевич отправлялся в ссылку207. Их встреча была горестной, но они не поняли друг друга. Курс, прочитанный Мицкевичем в College de France208, обнаруживал существование между ними разногласий: для русского и поляка время взаимного понимания ещё не наступило.

Продолжая комедию, Николай произвёл Пушкина в камер-юнкеры. Тот понял этот ход и не явился ко двору. Тогда ему предложили на выбор: ехать на Кавказ или надеть придворный мундир. Он уже был женат на женщине, которая позже стала причиной его гибели, и вторичная ссылка ему казалась теперь ещё более тяжкою, чем первая; он выбрал двор. В этом недостатке гордости и сопротивления, в этой странной податливости узнаёшь дурную сторону русского характера.

Как-то великий князь-наследник поздравил Пушкина с производством: «Ваше высочество, – ответил ему тот, – вы первый поздравляете меня по этому случаю»209.

В 1837 г. Пушкин был убит на дуэли одним из чужеземных наёмных убийц, которые подобно наёмникам средневековья или швейцарцам наших дней, готовы предложить свою шпагу к услугам любого деспотизма. Он пал в расцвете сил, не допев своих песен и не досказав того, что мог бы сказать.

За исключением двора с его окружением, весь Петербург оплакивал Пушкина; только тогда стало видно, какою популярностью он пользовался. Когда он умирал, плотная толпа теснилась около его дома в ожидании известий о здоровье поэта. Это происходило в двух шагах от Зимнего дворца, и император мог наблюдать из своих окон толпу; он проникся чувством ревности и лишил народ права похоронить своего поэта; морозной ночью тело Пушкина, окружённое жандармами и полицейскими, тайком переправили в церковь чужого прихода, там священник поспешно отслужил по нём панихиду, и сани увезли тело поэта в монастырь, в Псковскую губернию, где находилось его имение. Когда обманутая таким образом толпа бросилась к церкви, где отпевали покойного, снег уже замёл всякий след погребального шествия.

Ужасный, скорбный удел уготован у нас каждому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин мыслитель – всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы – это или мартиролог, или реестр каторги. Погибают даже те, которых пощадило правительство – едва успев расцвести, они спешат расстаться с жизнью.

На страницу:
11 из 20