Полная версия
Проклятие Че Гевары
Александр Иванович Колпакиди, Роман Романович Кожухаров
Проклятие Че Гевары
© Колпакиди А. И., 2022
© Кожухаров Р. Р., 2022
© ООО «Издательство Родина», 2022
Ла-Игуэрра. Обратный отсчет
Эпилог, оказавшийся предисловием
8 октября. 14.30
Бездонная глубина ущелья Юро
Едкий запах порохового дыма сгустился в расщелине. Он не давал Че Геваре дышать. Спина откинулась на выступ, усеянный стреляными гильзами. Лёгкие вталкивали внутрь вдох за вдохом – в голос, с усилием, как тяжеленные мешки на погрузке.
Полы синей куртки разошлись следом за грязно-оливковой формой с оторванными пуговицами. Обнажилась костлявая, изможденная грудь. Неестественно белая, она вздымалась и опускалась, будто жила помимо остального тела, своей мучительной жизнью.
Пули секли о камни вокруг. Кто-то жуткий, тысячерукий с дьявольской лихостью вытанцовывал, выщелкивая своими мерзкими каменными пальцами. Эти же каменные пальцы все теснее сдавливали кадык командира.
Чуть поодаль, забившись в расщелину, сжался в комок и сдавил руками своё окровавленное лицо несчастный Чанг. Не зря его прозвали в отряде Невезунчиком. Осколок базальта, отколотый пулеметной очередью, полоснул ему по глазам. Стоная от боли, он вжимал свои маленькие ладони в залитые кровью глаза, как будто пытался заткнуть ладошками сочащиеся красным пробоины.
Че задыхался. Лицо его, почти невидимое из-за косматой, рыже-черной бороды и спутанных волос, закинулось кверху. Туловище выгнулось дугой, будто спина упиралась в рюкзак. Или в крылья… Судорога толкала его туда, к глотку чистого воздуха.
Дым вился вокруг, и Вилли мерещилось, что неясная темная тень пляшет вокруг, да так хитро, неуловимо, не давая себя застать, ускользая из поля зрения. Вилли отер пот, заливающий глаза, и, не высовываясь из-за валуна, дал ещё очередь – наугад, вверх, туда, откуда сыпался танцующий стальной дождь. Край огромного базальтового скола тут же словно стесало огненным языком, и раскаленные каменные брызги больно впились Вилли в правую щеку.
– Командир, уходите! – неистово зашептал Вилли и в следующий миг сделал то, на что никогда бы не решился в любой другой ситуации. Не дожидаясь разрешения, он схватил командира за руку… И чуть не упал вместе с ним, задыхающимся, от неожиданности: истощенное, истерзанное астмой, тело его оказалось легким, почти невесомым.
– Уходите, пока они совсем не отрезали нам дорогу… – как умалишенный, твердил Вилли. – Я вас доведу до того валуна. Видите?.. Оттуда вы сами, а я прикрою… Мы с Чангом вырвемся…
Какое-то подобие ветерка разметало ядовитую пелену, и Вилли натолкнулся на взор командира.
– Мы прорвемся все вместе, – прохрипел командир, как-то странно мотнув головой. Его грудь жадно и сипло втянула воздух, словно хищница, получившая, наконец, порцию свежего мяса.
– Слушай… мой приказ, Вилли. Слушай, доблестный Симон Куба. Ты будешь моим Симоном Петром, но ты не предашь меня, кто бы там и сколько раз ни встретил зарю…
– Никогда, командир, – прошептал Вилли. Волна необъяснимого волнения вдруг захлестнула его.
– Ты молодец, Вилли…
Командир умолк. Но взгляд его словно дошептывал что-то недосказанное. Ладно… – одышка мешала Че говорить, но он упорно выплевывал из себя слова. – Ты… не подведешь, Куба… Ты вернешься за Чангом… Я вас прикрою.
С этими словами он с неведомо откуда вдруг проснувшейся силой оттолкнул Вилли, и, поднявшись в полный рост из-за валуна, стал очередями поливать отроги ущелья из своей «М-2».
Оглушенный пальбой, Симон Куба поначалу зажмурился и присел на корточки, но уже через миг он тормошил и тащил упиравшегося и мотавшего головой Чанга. Всё лицо у того было залито кровью. Пуля, наверное, лишь оцарапала щёку, но разбила очки, и осколки злосчастных стекол впились в кожу и повредили глаза. Чанг совсем ничего не видел, лишь беспомощно и суматошно размахивал руками и всё время отталкивал Кубу, видимо, не соображая, кто и зачем его куда-то тащит.
– Чанг!.. Это я, это я… – твердил Куба, сам себя не слыша. Не обращая внимания на отбивавшегося, Симон крепко, как капризного ребенка, схватил товарища под мышки и потащил по каменистому склону, помогая сам себе криком и командами.
Голос его то нырял в оглушительную пальбу винтовки командира и грохот ответных очередей, то вдруг звонко вырывался, будто из ниоткуда, из малюсеньких прорезей тишины, неведомо как возникавших в этой дьявольской канонаде.
И вдруг смолкло… Командир лежал, распластавшись на валуне, словно его распяли прямо на камне железными гвоздями. Как страшно свистела его грудь в сгустившемся вдруг безмолвии. Симону опять показалось, что она пытается жить сама по себе, настолько движение грудной клетки отличалось от безжизненно-неподвижного тела командира.
Дыхание? Трудно подобрать слово для этого. Затруднённейшее, бесконечное опадание, низверженье туда, куда падают ангелы. А потом – как вползание на Анкоуму[1], попытка поднять измученные, истончившиеся меха. Мешок, в котором голубятник несет с рынка купленную птицу. Ткань мешка вот-вот порвется, и голубь взлетит в необъятное небо.
На выцветшей правой штанине командира, выше колена, выпросталась из зияющей дырки бурая орхидея. Она всё цвела, и нижние лепестки всё тянулись к колену и дальше, и бледная кожа под выгоревшей, порыжевшей от слепого солнца Боливии бородой на глазах становилась белой, как мел. Но насколько спокойным было его лицо!
Куба осторожно прислонил Чанга к выступу, сунул болтавшуюся на ремне винтовку за патронташ и подскочил к командиру. Необъяснимый страх секундой полыхнул в нем. Так умиротворенно у командира были сомкнуты веки, что Вилли побоялся тревожить его отдых. Но тут же, в сумасшедшей горячке, обругал себя за безумные мысли.
Командир словно ждал его. Он с готовностью протянул правую руку, и Куба, перекинув её через плечи, помог командиру подняться. Немая гримаса боли выдала, каких тому это стоило усилий. Второй рукой он опирался на свою винтовку, как на костыль. Вилли заметил, что затвор у нее разворочен прямым попаданием пули.
Сначала они пробовали идти рядом, но командиру становилось всё хуже, и тогда Симон Куба взвалил его на себя и начал карабкаться по крутому подъему. Этот склон, нескончаемый, гладкий, казался Симону отрогом самой Анкоумы. Казалось, что с каждым шагом гора тоже росла, и она нескончаема, и не кончится до самого неба. «Что ж, мы взберемся на неё…» – думал Вилли, совершая свое отчаянное восхождение с драгоценной ношей на плечах. Впрочем, «думал» вряд ли подходило к той лихорадочной пляске и чехарде, которой сопровождалось его карабканье вверх. «Мы… взберемся… на самый верх… Мы…»
– Эй, вы… Стоять! Сдавайтесь!
Пот заливал глаза, и соль не давала осмотреться.
– Сдавайтесь!..
Симон Куба, покачиваясь, но изо всех сил стараясь устоять на ногах со своей ношей, очень осторожно вытер лицо болтавшейся возле уха полой командирской куртки. Трое в армейской форме, присев по периметру, нацеливали на него, на них свои винтовки.
– Положи его на землю, черт возьми! И винтовку! – снова крикнул тот, что в центре. На нем были капральские лычки. Судя по голосу, он явно терял терпение. Но Куба не пошевелился.
– Черт возьми… – начал он и не узнал свой голос, доносившийся словно из подземелья. Или долетавший с далекой, заснеженной вершины. Вилли собрался.
– Это Че, понимаете? Это майор Гевара. Проявляйте хоть какое-нибудь уважение! Черт возьми…
9 октября. 13.05. Ла-Игуэрра
2400 метров над уровнем моря
Сержант входит в классную комнату, белый, как облупившаяся со стен штукатурка. Он трясётся всем своим коротеньким, грузным телом, словно его заставили ступить в клетку с ягуаром.
Пленный со связанными руками сидит, прислонившись к стене. Он как будто дремлет, опустив на тяжело сипящую грудь косматую, со спутанными волосами, голову. Увидев его, беспомощного, сержант берет себя в руки.
Пленный реагирует на звук шагов. Он поднимает глаза. Вошедшего снова начинает трясти. Он беспомощно вскидывает винтовку, словно защищаясь от зеленого пламени устремленных на него глаз. Он не в силах унять эту дрожь, и дуло винтовки скачет перед ним.
Грохот, словно картонку, разрывает мозги, ударяя, словно обрезком трубы по стеклу, по взвинченным нервам сержанта. Это винтовка Уанки… В соседней комнате, за фанерной перегородкой тот в упор расстреливает двух партизан: один похож на ребенка-китайца, с залитыми кровью глазницами, и второй, который тащил на плечах партизанского командира.
Вот он сидит и смотрит так… словно видит всё твоё прошлое и будущее…
– Ты волнуешься? – вдруг произносит он, и слова его звучат невыносимее, чем очереди и крики там, за перегородкой. – Ты же пришел убить меня…
* * *– Ну, ты сделал?!..
– Не могу… не могу…
– Ты баба… Никой не солдат… Он прикончил твоих товарищей, а ты пускаешь тут слюни…
– Не могу… Он так смотрит. Я не могу выстрелить в эти глаза…
– Выполнять приказ, главный сержант Теран! Мать твою… Утри сопли…
* * *Вновь эта дверь, эта комната… Черная доска, и что-то написано белым мелом… Скамейка, на которой сидит он. На этот раз он ждет и взгляд его встречает сержанта от порога. Тот, словно слепой, на ощупь делает несколько шагов и вскидывает винтовку, словно прицеливаясь. И опускает.
Сержант начинает что-то бормотать, но слышит голос:
– Успокойся. Ты всего лишь убьёшь человека…
Словно на невидимую стену, натолкнувшись на этот голос, сержант отступает назад и, закрыв глаза, выпускает длинную очередь. Оглушенный, распахнув глаза, он видит, как пленный корчится на полу. Голени его перебиты, и из них на убитый пол льется красная, густая, будто сургуч, кровь.
«Успокойся. Ты всего лишь убьешь… человека…» В сержантских висках, тяжелых, как чугунные наковальни, стучат молотки этих слов. «Успокойся… всего лишь убьешь»… Человека? Ствол винтовки замирает, и сержант нажимает на спусковой крючок.
Первая часть
Апельсиновая роща
Ульрика
Ты представить не можешь, чем это закончится, но точно знаешь, с чего всё началось.
Её взгляд. Хищный, как бездонная пасть зеленой сельвы… Неужели именно эта глубина добавляла теней к отсветам её изумрудных глаз? Влажному, возбужденному блеску. Ты бы даже сказал – лихорадочному.
Пот течет градом, и трясет озноб. Похоже, что лихорадка – у тебя. Надо попросту совладать с волнением и успокоиться. Забавно будет подхватить лихорадку в сытой утробе этого города – глянцевого торжища готового платья и законченной философии. Грандиозная пошивочная, где в угоду ветреным вкусам с одинаковым шиком перекраивают идеи и ткани. Сартр[2] под ручку с Коко[3] – вот будущее человека с берегов Сены a-la Paris. Этакий «сеннский близнец», мало чем лучше сиамского.
И ты такой же урод. Пора бы себе в этом признаться. Ха-ха-ха. Он перекроил и тебя, этот ласковый ветерок из Люксембургского сада. Кому-то до колик в наметившемся брюшке хотелось вновь поиграть в героя. Сбросить, так сказать, балласт благоразумия.
Что ж, похоже, игра складывается более чем удачно: вместо героя ты превратился в шута. В трусливого паяца. Вот от чего тебя лихорадит! Не от клещей и тропических ливней, и даже не от сквозняка в вагоне метро. Ха-ха. Ты попросту трусишь. Все милые радости, которые ты запасливо, будто подкожный жир, накопил за годы тихой размеренной жизни, вдруг заходили внутри ходуном, холодным, липким студнем.
Бросает в пот от одной мысли: вот она посмотрит тебе в глаза и поймет всё. Своим хищным женским чутьем ощутит вибрации твоего трясущегося нутра.
Или уже поняла?.. Нет, лучше сквозняки… турникеты станции «Порт-Рояль» оказались контрольно-следовой полосой, отделяющей… От чего? Ещё поднимаясь из чрева метро, ты смутно предчувствовал это. А вернее, ты всё уже знал. Сначала этот нежный салатовый флёр платанов в саду Марко Поло, которые с площади святого Юлиана смотрелись, как понатыканные пучки петрушки. А следом зазывно, плотоядной алчущей пастью раскрылась изумрудная зелень Люксембургского сада.
Да, да, сначала был её взгляд – зелень, с отблесками, жирными, как слюна, капающая с клыков.
А потом, с улицы Августа повернув на респектабельную Гинемэ, ты уперся в глаза этого типа напротив. Уперся… Они вспороли твою барабанную кожу осла, словно колья лесного охотника, устроившего в чаще ощетиненную ловушку.
Ну и тип… Он ещё подозрительнее, чем тот, в метро… Но тот хотя бы закрывался для виду газетой. Постоянно встряхивал ею, тщетно пытаясь выбить из захламленных буковками страниц осевшую там тысячелетнюю пыль. Неужели они пустили за ним «хвост» от самого посольства?.. Вряд ли. Хотя секретарь вел себя очень странно. Продержал его на пороге всё время, пока задавал свои дурацкие вопросы. Темно-коричневая, волосатая рука на ручке посольской двери, чуть приоткрывая её – тяжелую, темно-коричневого, коньячного цвета. «Рука палача», – почему-то сразу подумал ты. И лицо… изрытое оспинами, цвета сигарного окурка, с выражением какой-то природной насупленности. Да, колоритного помощника подобрал себе генерал…
«Рукопись при вас? Да. Давайте, господин Сентено её посмотрит… Никаких «но», таково условие господина посла… А вы не родственник генерала Буша? Внучатый племянник? Интересно… Нет, не мне, это просил разузнать у вас господин Сентено… Когда? Перезвоните… через три дня… Нет, раньше нельзя, так просил передать господин посол…»
После того разговора крепыш Альдо стал слишком мнителен. На тебя напала немотивированная трясучка, коктейль из озноба с противной холодной испариной. Ты стал не таким уже толстокожим деревянным человечком, от которого все невзгоды отскакивали, как бобы от стенки.
Раньше за тобой такого не замечалось, не так ли, Альдо, он же внучатый племянник и полный тезка знаменитого Германа Буша?.. Неужто ты стал стареть? Или это дело рук (и других частей тела, умопомрачительного тела!) Ульрики. Всего-то за несколько бессонных ночей неистовая валькирия выпарила из тебя лишние кило жира, накопленного в берлинских аудиториях, а заодно согнала весь твой преподавательский лоск.
Скорее всего, ты попросту взялся не за своё дело. Ты никак не можешь себе в этом признаться, глупое ты говорящее полено. Сидел бы в своем берлинском гнездышке, слушал воркование Флоры, её смех, неизменно радостный и неизменно волнующий, любил бы её тогда, когда тебя застанет желание, превращая серые будни в нескончаемый медовый месяц… Ведь Флоре, твоей нежной мулаточке, так нравилась эта внезапность, заставлявшая её отдаваться тебе с такой жертвенной, радостной страстью… Неужели ты сразу не понял, что скрестить университетского червя и наследника гремучей диктаторской крови в одном лице невозможно?! Тут уж одно из двух: или ты так и останешься червяком, или вырастешь в хвостатого огнедышащего дракона. Или, или, Альдо… третьего не дано…
Но ты уже потихоньку свыкаешься со своей легендой. Нет, ты попросту сросся с новой личиной. И разве, ступив на платформу Северного вокзала[4], с первой секунды ты не делаешь всё возможное, чтобы и телом, и душой врасти в свою роль? Или случилось и того проще: ни в кого ты не врастал. Оно само выросло, вывернулось из тебя наружу, всё твоё чертово латиноамериканское нутро, вся эта огненная, на соусе чили замешанная начинка, от которой ты тщетно пытался избавиться здесь, в пресной, безвкусной Европе, разом вдруг вылезла при первом же удобном случае… Потому ты и вёл себя так естественно, недобитый внучатый ублюдок «того самого Буша», путеводной звезды луженых генеральских сердец многострадальной Боливии.
Да, Ульрика сумела подобрать ключик к бронированному сейфу под названием «сердце генерала». Нет, каково! «Это просил разузнать у вас господин Сентено»!
Рендидо при первой же встрече своим невнятным, тоску нагоняющим голосом пробубнил, что это была идея валькирии: воплотить его в племянника знаменитого Буша, «боливийского Цезаря». Потомок идола и кумира всех вояк-солдафонов, этих потомственных «хунтистов», которых хлебом не корми, а дай пустить кровь каким-нибудь левакам, демократам и прочим во имя спасения нации, или поиграть в войнушку, при этом непременно позвякивая пустопорожней погремушкой замшелого патриотизма.
Да, да, Альдо, ты попал пальцем в небо, а, вернее, отмычкой – в скважину, открывающую потаённую дверцу. Сейчас шкатулка сеньора генерала откроется. Тебе даже слышится звон музыкального механизма. Трень… трам-пам-пам. Теперь Ульрике только и остается, что подтрунивать над твоей шпиономанией.
Она зовёт тебя Германом, и все остальные. «Так лучше, – говорит Рендидо, когда вы прощаетесь. – Так каждому легче вжиться в свою легенду». И он, получается, на самом деле никакой не Рендидо. И Торрес, и Ульрика, и Рубио, и Мария…
И он – никакой не Альдо, а этот вот тип, который только и делает, что пялится на него… просто верх наглости! И главное, делает вид, что ему хоть бы что. И не думает прятаться: не отстаёт ни на шаг, обезьянничает, повторяя малейшее движение.
Неужели это твоя обезьяна, Альдо? Эта тварь, которая беспрестанно корчит рожи, гримасничая и кривляясь. Неужто ей, именно ей суждено превратиться в того самого человека (с большой, непременно с большой буквы «Ч»!), будущее которого проблескивает на горизонте? Ведь ради него – всё это. И «Хроника» – рубка бумажного тростника ради сахара ненависти. Или эта высшая сладость, этот нектар предназначен не тебе, а тому, которого и не разглядеть за горизонтом.
А тебе остается одно – день за днем превращаться в макаку, и кожа твоя прорастает звериной шерстью, а душа – животными инстинктами. Обратный отсчет, Альдо… Как деревянный дурачок Пиноккио, по глупости и незнанию примеривший шкуру осла.
А шкура прирастает намертво, так, что от нее не избавиться. Пробуй, пытайся, лезь из кожи вон: любые попытки обречены. Ведь это твоё собственное отражение гримасничает тебе же прямо в лицо. Без забот и препятствий пронизывает ряды манекенов, с равным успехом одолевая и застывших франтих в тысячефранковых шмотках, и бесстыдно раздетых, пялящихся в марево улицы худосочным стандартом пластмассовых сисек.
Захватывающий променад! Где уж тут тягаться серфингу по лазурным волнам вблизи золотых пляжей Ривьеры!.. Этаким пёрышком по стеклу, а, скорее, мартышкой, порхающей по непролазным лианам.
Но легкость скольжения, как и всё в этом мире, имеет свою плату: отражение то и дело сливается с ряжеными чучелами, рождая причудливые суммы в духе «Капричос»[5]. Пожалуй, не Гойя… Ближе к Пикассо. Его «Сюита Воллара»[6], где художник, разыгрывая бой быков, в неистовой тавромахии сливается со своей жертвой и становится Минотавром. Или «Герника»[7], прореха в пространстве и времени, прободение в холсте бытия, дыра, кричащая в кромешные корчи ада. Там, именно там самое место твоему жалкому, мерзким, холодным потом залитому облику, который то и дело искажается в мишуре роскоши, дробится и комкается в кривых зеркалах витрин шикарных магазинов улицы Гинемэ.
Или всё от воздуха, отравленного весной и угарным газом? Он плавится, как над раскаленной жаровней, изгибается в пыльной духоте набитой машинами улицы. Как тело Ульрики в миг, обозначенный порциями дрожи. Её плечи, покатые плечи пловчихи, ослепительно белые, как нордический лед, арктический наст, под которым таится арийский огонь обжигающего исступления, откидываются назад – словно сведенные судорогой или неодолимой рукой палача, – разом выставляя груди, тяжелые и упругие, будто вдавленные сверху. Они, и так широко посаженные, расходятся ещё больше, и росинки любовной испарины, дрожавшие в ложбинке слева от сердца, в маленьком озерце вокруг серебряного нательного перекрестья, тают, разом обращаются в ручеек, текущий из ступней распятого в жизнь вечную…
Казалось, она задыхается… Как эта улица, втиснутая небывалой для апрельского Парижа жарой в нагретый асфальт, задыхается от выхлопных газов, под саваном смога, осевшего над тротуарами, среди молодой листвы платанов, уже в зародыше отравленной пылью и вонью из тысяч и тысяч выхлопных труб, нескончаемой процессией, под несмолкающий «Stabat Mater»[8] клаксонов и рычащих моторов, курящих свой ядовитый фимиам.
Или это задыхается сердце, не в силах перекачивать загустевшую от холодного выпота, вязкую кровь? И ниточка, связывающая тебя с тем, скользящим в витринах, истончается вдруг до предела, до диаметра нервного окончания где-нибудь в мизинце левой руки. А что, как несчастному Коллоди уготовано испариться, тут, прямо посреди этой чертовой застекленной, оранжерейной теплицы – улицы Гинемэ? Останется от него мокрое место. Да ослиная шкура. Все возможности превратиться, так сказать, в барабан революции. Не зря, не зря так страдал и мучился обращенный в осла Пиноккио. У хозяина послушнейших осликов – бывших доверчивых ребятишек – то и дело получались чудные барабаны, громкие, звучные, ходовой товар из шкур превосходного качества. Уж на что был дурачок, да ещё из полена, и то понимал, как легок путь от осла к барабану, и как тернист – к человеку, пусть даже с маленькой, самой маленькой буковки.
Тут стеклянный колпак бутиков Гинемэ вдребезги оборвался, и с улицы Вавин в лицо ударил порыв свежего, ветра, смяв липкое, вязкое безвоздушие и швырнув его прочь, как скомканную вчерашнюю газету. Порыв ветра… Самого настоящего, весеннего, который продувает насквозь жалкие, забитые потом и пылью поры. И страхом? Признайся, признайся себе. Наберись мужества.
Признайся себе во всём… В том, что ты захотел её в ту же секунду, как увидел на перроне Северного вокзала. «Герман?», – спрашивает она, а ты стоишь, как осел, не в силах вымолвить слово, онемев, а в глупой твоей башке мелькает: Брунгильда[9]… валькирия… Каким-то тевтонским напором, кумулятивными порциями впечатлений она вторглась в твою душу. Высокая… рыжая… ни следа косметики… зеленое пламя в глазах, то разгорающееся нестерпимо, то гаснущее до непроницаемости.
И голос её – низкий, грудной, из самой глубины груди, обтянутой приталенной клетчатой «ковбойкой». Пущенная навыпуск, она вместе с джинсами откровенно выказывает напоказ объем и симметрию сильного, налитого неутомимой энергией тела спортсменки. Ворот рубашки, расстегнутый на три пуговицы, открывает шею – высокую и гордую, словно башню слоновой кости, без единой морщины и складки, и дальше вниз, из белейшей впадины – пологое и неудержимое начало живых, теснимых и сдавленных рубашкой выпуклостей. И там, в бездонной белизне этого начала – католический крестик на черной бечевке: серебряные перекладинки с намертво припаянной фигуркой.
И сходу, как в омут, затянутый в этот хаос симметрий, ты чувствуешь себя Зигфридом – наливаешься силой и волей, готовой на всё, лишь бы смять, сорвать эти джинсы и эти ненужные пуговицы. И вдруг опомнившись, ты наталкиваешься на её взгляд. Ледовитая, бездонная Балтика, плещущая и мерцающая темно-зелеными волнами. «Verde olivo»[10]… Насмешка сквозит в её взоре, и ты страшно смущаешься, как студент-первокурсник на твоём же экзамене, и с пунцовеющим лицом и сладостной истомой внизу живота ощущаешь, что она всё почувствовала. Насквозь увидела, что в тебе проросло. «Зеленая олива»… И вся твоя университетская спесь и магистерская рефлексия в тот же миг, на перроне Северного вокзала, превращается в гору пыльного хлама, груду чемоданов, которые мимо проносит носильщик, услужливо семеня вслед за напомаженной и аляповато разодетой дряхлой старухой.
Только тут до ослиного твоего нутра доходит: она уже дважды произнесла пароль. Нетерпеливо, как породистая кобылица, поведя своей статной шеей, бесшабашно тряхнув своей стриженой, словно в огненно-золотую шапочку для плаванья одетой головой, Ульрика вновь смотрит на тебя в упор с высоты своей стройной и статной башни. Ни тревоги, ни малейшего опасения, и от этого ты краснеешь ещё необратимей. «Oliva… roha»[11], – сдавленно сипишь ты в ответ. И она вдруг улыбается своим широким, полногубым ртом голливудской дивы, и ряды ровных, сахарно-белых зубов окончательно лишают тебя дара зрения. «Roha… ещё как roha!..» – смеется она, как-то обезоруживающе открыто, распахнуто. И тебя, завороженного окутавшим тебя изумрудным роением искр, вопреки всей твоей рефлексии, горящей пунцовым пламенем пылающих щек и ушей, с головой охватывает это рыжее пламя…
И вы смеетесь уже в унисон, и ты продолжаешь выкидывать глупость за глупостью. «Красная олива!.. Ох-ох! Красная…» – придушенный смехом, колотишь ты в ослиный свой барабан. И ты, трусливая, паршивая ослятина, принимаешься тараторить, словно пытаешься сам себя вознаградить за окончательно расшатавшиеся в поезде нервы, за перенесенные тобой на границе, совершенно ребяческие, из пальца высосанные страхи. «Красная!.. Обхохочешься! – несешь ты околесицу, и ничто уже не в силах тебя осадить. – И кому пришло на ум выкрасить оливку в красный цвет? Да ещё в пароль закатать? Она, видно, тоже смутилась до невозможности!..»